Ум ищет Божества

К началу раздела К первой странице

Тамара ЖИРМУНСКАЯ

“ЗА ВСЕХ РАСПЛАЧÝСЬ, ЗА ВСЕХ РАСПЛÁЧУСЬ...”

В. Маяковский

Собрались недавно в одном уютном московском доме по случаю 1 Мая поэты и поэтессы. А если точнее, поэт был один — Александр Ревич, участник Великой Отечественной, лауреат госпремии по литературе за переводы француза XVII века Д’Обинье, гугенота, живописателя религиозных войн. Из трех пишущих дам одна я помнила Отечественную войну 1941-1945 годов, хоть и видела ее детскими глазами памяти. Ну, раз cымпровизировалось такое неожиданное общество, раз за праздничным столом дружески сошлись старший товарищ и младшие подруги, я возьми да и пожалуйся: надо писать для моей книги главу о Библии и Маяковском, а я в растерянности; слишком навязли в зубах его зарифмованные агитки; да и вообще как ввести в христианский контекст “агитатора, горлана-главаря”, что делать с его богоборчеством?..

О, как разгневался Александр Михайлович! Как он, при всей своей незлобивости, стал рьяно спорить со мной, явной недоучкой в области религии и поэзии!

— Богоборчество — не атеизм! — восклицал наш горячо верующий ветеран. — Атеисту не с кем бороться, потому что вокруг него пустота. Богоборец же уверен: Он есть и человек — недаром Его образ и подобие... Вспомни библейского Иакова! Он схватился с Всевышним как с реальной противостоящей силой, но Священное Писание считает его одним из патриархов...

И полились на нас полузабытые или никогда ранее не читанные, полные пламенного религиозного духа маяковские строки.

Поделом мне! Грех судить о великом поэте, оставаясь в школьных или даже институтских рамках...

В главе о Тютчеве1 я цитировала то место из Книги Бытия, где речь идет о Иакове, о том, как “боролся Некто с ним, до появления зари” (32, 24). Классик ХIХ века уподобил Иакову Ломоносова, завоевавшего для России просвещение. Прометеев подвиг, по Тютчеву, не проходит безнаказанно. Иаков остался “с поврежденным бедром”, Ломоносов умирал, “зловещей думою томим”. Но оба могли сказать о себе библейскими словами: “...я видел Бога лицем к лицу, и сохранилась душа моя” (Бытие, 32, 30). Напомню эти строки о Ломоносове:

Да, велико его значенье —

Он, верный русскому уму,

Завоевал нам Просвещенье,

Не нас поработил ему,

Как тот борец ветхозаветный,

Который с Силой неземной

Боролся до звезды рассветной

И устоял в борьбе ночной.

Во имя чего же боролся с Высшей силой Маяковский? Противник жестких схем, Александр Михайлович просто читал и читал наизусть большие куски из “Облака в штанах”, “Флейты-позвоночника”. И, как это обычно бывает, стихи если и не ответили на мой вопрос, то перевели разговор совершенно в другое поле. Поле не ненависти, а любви. К людям, человеку, женщине. Уже придя домой и взяв с полки первую книжку трехтомника из малой серии Библиотеки поэта, я точно погрузилась в лирический поток моей юности. Как поверхностно воспринимала я поэзию в свои 17-20 лет!

Читала, но вычитывала совершенно не то, что вкладывал в свои стихотворные крики “архангел-тяжелоступ”, как провидчески сказала о нем Цветаева. Она же, потрясенная самоубийством того, кто, согласно своему имени, должен был “володеть миром”, раньше многих поставила правильный диагноз: он умер от любви. По ее мнению, величайший поэт революции (слова из советской газеты) и влюбленный самоубийца — два взаимоисключающих начала. Столкнувшись друг с другом, они дали “короткое замыкание”.

“Любовная лодка разбилась о быт” — эти слова берет Цветаева эпиграфом к одному из семи стихотворений своего реквиема Владимиру Владимировичу. Горько иронизирует:

И полушки не поставишь

На такого главаря.

Лодка-то твоя, товарищ,

Из какого словаря?

Находит для выражения своих чувств к поэту смысловой перевертыш: “враг ты мой родной”. Возвращается к эпиграфу из его предсмертного письма: “Никаких любовных лодок/ Новых нету под луной...” Но даже Цветаева не могла угадать всей правды, прячущейся за необозримым словом “любовь”.

...Когда уходящая — от него и со сцены истории, а может быть, и от самой себя — Вероника Полонская закрыла снаружи дверь его рабочей комнаты на Лубянке, раздался выстрел.

Рок сыграл в русскую рулетку: револьвер с единственным патроном в барабане выстрелил. И сделал свое черное дело, материализовал стихотворные строки:

Все чаще думаю —

не поставить ли лучше

точку пули в своем конце.

Сегодня я

на всякий случай

даю прощальный концерт.

Написано в 1915 году! За 15 лет до гибели.

Теперь ему, вечно тридцатишестилетнему, было бы почти втрое больше лет. Так стоит ли гадать, сам он это сделал или ему помогли, попутно сняв с души грех самоубийства? Он уже не слишком был нужен партийным верхам. Засвидетельствовал “оптимистическую трагедию” построения социализма в одной отдельно взятой стране — и хватит с него! Чрезмерно рьяных свидетелей убирают. Соображение серьезное, приходило кое-кому на ум и в тридцатом году, а в наше время идейного брожения сверху донизу — тем более. Вот ведь даже блестящий “профи” Лев Аннинский в телевизионной версии “Серебра и черни”, говоря о Маяковском, допустил, что убийца сидел и ждал. Ждал ухода женщины. Но, любя парадоксы не меньше истины, объективный Лев Александрович тут же дал слово (если можно так сказать о покойнице) В. Полонской: “Никого постороннего не могло быть никак... Надо было знать его кабинет...”

А что если нечистый подсовывает нам разночтения поэтовой судьбы, чтобы отвлечь от главных вопросов: так ли велик Маяковский, как мы привыкли думать, прозорливец он или слепец, имеет ли он право на наш пристальный интерес, когда рухнуло виртуальное здание Дворца Советов, на верхних этажах коего он занимал не последнее место?..

Спешу покаяться: я никогда не любила Маяковского. И не потому, что не разделяла его политических взглядов. Четких политических взглядов в жадной до поэзии юной поре у меня вообще не было. А вот веру в светлые идеалы, которыми до сих пор потрясают на демонстрациях упрямые несчастные старики, мне успели привить, как прививают к дичку мичуринский сорт наливных яблок (увы, половина плодов оказалась из воска). Какой же дурак станет отрицать, что мир лучше войны, что посадить сад на месте помойки — благое дело, что приятнее въехать в новую отдельную квартиру, чем прозябать в коммуналке, и т.п. Такой вот прикладной характер пропаганды за советскую власть.

Не любила я автора канонических стихов и поэм из-за рубленого, грубого, как мне казалось, стиха. Из-за нагромождения метафор, каких-то чужих, топорных, взятых из незнакомого обихода. Он, видимо, был слишком мужчиной, а я, видимо, слишком женщиной. Освященная Пушкиным любовь, томительная и горькая, была для меня предпочтительнее той, “пограндиознее онегинской” (что за чушь!), которую с энтузиазмом сулил в будущем Маяковский.

Что бестрепетные составители школьных, институтских, концертных и прочих меню заставляли всех без изъятия любить выгодного для агитпропа сочинителя “партийных книжек” — общеизвестно. Но тут срабатывал инстинкт самосохранения: вы мне — Маяковского, а я себе — Бальмонта (или Есенина, или Гумилева, или еще кого-нибудь неугодного).

Думаю, дурную услугу оказали поэту и его многочисленные чтецы-интерпретаторы. Победители всесоюзных конкурсов и абитуриенты театральных вузов, с пепельным или вороным крылом наискосок лба, с ногами, расставленными на ширину плеч, с ладонями, судорожно сжатыми в кулак, вольно или невольно штамповали некую чугунную фигуру. В ней так мало оставалось человеческого.

Но были же и серьезные исследователи, порядочные “веды”, которые извлекали на свет загнанного в угол поэта и демонстрировали: смотрите, как он хорош, какие невиданные доселе в поэзии образы и ритмы, какие ассонансы, как он любил лошадей, родину и Лилю Брик! Этих глотали и конспектировали в духоте читального зала, чтобы прилично сдать экзамен и никогда больше к ним не возвращаться.

Какая утонченная пытка для поэта! Какое многократное погребение!..

Где-то с середины восьмидесятых уже прошлого века посыпались столетние юбилеи крупных русских поэтов: Клюев, Хлебников, Ходасевич, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Цветаева, Есенин... вплоть до Заболоцкого. Похоже, особенно жарко пригревало сто с лишним лет назад солнышко, особенно грозно проступали на нем темные пятна, потому и родилась блестящая поэтическая плеяда с такими судьбами, что не привидятся и в страшном сне...

И Маяковскому пробило сто, и его судьба завершилась крестом. Но юбилей что-то прошел тихо, как-то стыдливо прошел юбилей. Даже чуткий Владимир Корнилов, несомненно, знавший, кто из поэтов сколько стоит, посетовал, что нельзя его пропустить, “замотать, как день рождения, когда нету денег или никого не хочешь видеть...”2.

И мне стало больно за Владимира Владимировича и... за своих товарищей. Если с любимцем Пастернака и Цветаевой так быстро расправились, что же будет с моими дорогими “поэтами-шестидесятниками”?..

После “накачки” Александром Ревичем села я за работу, обложилась книгами и распечатками, чтобы не изобретать велосипеда, когда на велодорожках нет пустого места от следов шин... И вот тут мне стало по-настоящему плохо. Маяковского не просто не любили — его изничтожали, смеялись над ним. Ему, кумиру других поэтов-кумиров, отказывали в самом малом — не желая читать и понимать его стихи.

Скандально известная книга о Владимире Маяковском принадлежит перу Юрия Карабчиевского. Ей можно было бы дать подзаголовок: роман без вранья. Читателям старшего поколения, должно быть, памятна шумевшая в свое время, а с теперешней точки зрения почти невинная одноименная книга о Сергее Есенине его друга Анатолия Мариенгофа. Но ту писал современник, приятель. Между автором “Воскресения Маяковского” и его героем пролегла эпоха. Без особой натяжки ее можно назвать маяковской эпохой. Чуть ли не с яслей миллионы людей, в том числе и совершенно глухие к поэтическому слову, слышали стихи В.М., читали стихи В.М., зубрили их, писали по ним сочинения, оснащали ими свои доклады и повседневную жизнь.

Карабчиевский не щадит своего героя. “Поэт обиды и жалобы” — это самое мягкое, что о нем сказано в книге “Воскресение Маяковского”. Обвинения автора растут, как снежный ком: “От обиды — к ненависти, от жалобы — к мести, от боли — к насилию”;Отрицательные ужасы “Войны и мира”, положительные ужасы “Облака в штанах” и “Ста пятидесяти миллионов”, отрицательные, а также положительные ужасы внутри чуть не каждого стиха и поэмы... Ужасы, ужасы...”; “Революция явилась для Маяковского благом, прежде всего, в том оздоровительном смысле, что дала его ненависти направление и тем спасла его от вечной истерики”; “А еще Революция дала ему в руки оружие. Раньше это были только нож и кастет, теперь же — самые различные виды, от “пальцев пролетариата у мира на горле” до маузера и пулемета. Он и пользовался ими отныне по мере надобности, но всем другим предпочитал — штык...”

А вот о другом, но и об этом — тоже. В наш бесстыдный век уже, не смущаясь, пишут, что неудовлетворенная сексуальность, подавленная сексуальность, разумеется, при слабом духовном противовесе, — частая причина агрессии и ее наивысшей, наиболее отвратительной формы: неуправляемого желания все крушить и губить с поистине сатанинской злобой. А Маяковский, оказывается, не был уверен в себе как мужчина. Не исключено, что Лиля Брик — первая женщина, с кем он смог преодолеть свой подростковый ступор.

Все это утверждается не голословно. Подбираются убедительные цитаты. Автор “Воскресения” — и сам поэт, пишет горячо и искренно, несомненно, владеет словом. Книга выношена, выстрадана. Хотя при чтении мне не раз казалось, что через комплексующего героя Юрий Карабчиевский пытается излить и что-то собственное, затаенное.

Не буду больше травить свою и чужую душу. Ниспровергателя Маяковского нет в живых. Он ушел из жизни самовольно, может быть, неосознанно желая попасть туда, где волею судеб оказался его герой. Слышала, что он все дальше и дальше отходил от своей книги, что ему милее были те, кто с ней не согласен, чем читатели-почитатели. Мир праху его!..

Бенедикт Сарнов, многознающий и многоуважаемый друзьями и недругами мастер вскрывать гнойные нарывы литературы, не так давно издал эксклюзивную книгу: “Владимир Маяковский. Люблю. М.: Книжная палата. 1998”. Это выбранные места из океана сочинений Владимира Владимировича: стихи, отрывки из поэм, писем, воспоминаний. Очень личное “сарновское” объяснение в любви, выдержавшей испытание временем. По мнению автора, Карабчиевский цитировал “то, что ему было нужно по смыслу <...> самые плоские, самые натужные, самые бездарные строки”. Настоящий же Маяковский — “гениальный лирик, с огромной силой выразивший трагедию человеческого существования, неприкаянность, одиночество человека, затерянного в необъятных просторах холодной, необжитой Вселенной”. Сильно сказано! Однако многие ли прочитали эту книгу, смогла ли она сдвинуть стрелки общественного мнения на сто восемьдесят градусов?

Не один Карабчиевский так круто обошелся с Владимиром Владимировичем.

Листая книжные страницы, ловя по телевизору то действительно интересное, что иногда передают, понуждая распускаться, как цветок, компьютерные сайты, я узнала также, что богоборчество Маяковского — “нервная игра не находящей себе места души”, что поэт переживал “трагедию безлюбого существования”. А что взять с того, кто “утопист, попавший в лапы собственной утопии”?.. Дальше — больше. “Все попытки превратить Маяковского в один из ярких символов русской литературы и водрузить на постамент одесную Пушкина не просто тщетны, но и неправомерны, — тоном, не терпящим возражений, как на генеральной репетиции Страшного суда, произносит автор еженедельной газеты “Культура” (женщина, между прочим!). — Маяковского можно любить как гениального поэта и ненавидеть как певца большевистского террора”. Ну, насчет “гениального” погорячились, мадам! Ибо “гений и злодейство...” — сами знаете... “Упрощенный подход к теме и нарочито сниженный тон сочетаются в поэзии Маяковского с высоким техническим мастерством”, — снисходит к отечественному корифею русскоязычный “Вечерний Нью-Йорк”. Я, признаться, всегда считала, что формы без содержания не существует; стих, как человеческий эмбрион: пошло деление клеток — зародилась душа (или наоборот)... Когда-то Евгений Евтушенко написал прелестное стихотворение “Мать Маяковского”. Но о нем, понятно, никто не вспоминает. Зато в связи с 40-летием поэмы “Братская ГЭС” критика волнует вопрос, “что Маяковский делал бы, доживи он до 1937 года? Евтушенко “не знает”. Вернее, он знает, что любой разумный ответ упрется в стенку. Так что оставлена лучшему и талантливейшему чисто поэтическая перспектива “скрежетать зубами”, слушая, как “в черных воронкАх” “большевики большевиков везут””.

Тут много суровой, неопровержимой правды. Правды-истины и правды народной, исторической. Но уж очень коробит, с одной стороны, прокурорский, с другой — ернический, издевательский тон. Зубоскалить по поводу Маяковского стало легко и почетно. Коли начали вспоминать классиков, то продолжим: “Чему смеетесь!.. — Над собою смеетесь!..”

Не удивительно, что и нынешние недоросли (“На юбилей Маяковского”, сайт Тинейджер. Ru) пыжатся от самоуважения, выдувая из губ мыльные пузыри саркастического глубокомыслия: “Вот вы не знаете, а в 2004 году исполнится ровно 111 (...) лет с рождения Владимира Маяковского. Да-да, того самого здорового мужика, памятник которому стоит на одной из станций метро на зеленой ветке. Того самого, который написал нежно любимые нами “Стихи о Советском Паспорте”. Того самого, который разбивал свои стихотворения на лесенки, после чего ни один нормальный человек читать это не может, глаза разбегаются, и вообще, как Маяковского можно понимать?! <...> “Тебе нравится Маяковский?” — удивленно вскидывали брови все мои знакомые. Как, тебе, нежной, хрупкой, романтичной девушке, нравятся “не слова — судороги, слипшиеся комом”? На что я показывала знакомым язык и с выражением читала: “Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен!” <...> Как-то, начитавшись “Облака в штанах”, так прониклась духом советской эпохи, что долго не могла прийти в себя, обнаружив в ближайшем ларьке мандарины...”

“Не поздоровится от этаких похвал...” — ненароком вступает в нашу беседу третий классик. Романтичная барышня или вовсе не читала “Облако в штанах”, или смотрела в книгу, а видела... неизвестно что. Поленилась даже взглянуть на даты написания поэмы: 1914-1915. При чем же тут “советская эпоха”?!.

Татьяна Бек со смехом сквозь слезы цитирует в “Независимой газете” школьное сочинение: “Знакомясь с творчеством Маяковского, понимаешь, что он сумасшедший. Потому что только больной человек может замаскировать свой бред под творчество” (“Ex Libris” № 30, 2004).

Пафос отторжения столь велик, что трудно его перешибить. И думаешь: не начать ли с азов, чтобы растопить чужое сердце, — с той Володиной колыбельки, которую видела я когда-то в его музее, в грузинском Багдади (Маяковском). Не знаю, носит ли по-прежнему этот город имя свергнутого с пьедестала поэта... После потока патоки в адрес Владимира Владимировича льется и льется едкий яд. И хочется вместе с наследником чемпиона по книжным тиражам воскликнуть: “Граждане, послушайте меня!” Ведь совсем недавно что-то такое не банальное, очеловечивающее о Маяковском попадалось мне на глаза... Вспомнила! Книга брата Пастернака, Александра Леонидовича. Он учился в одном классе с Владимиром и сумел написать о нем с искренней симпатией. После ранней и нелепой смерти отца-лесничего семья Володи переехала из Грузии в Москву. В пятой мужской классической гимназии странноватого новенького, державшегося от всех в стороне, прозвали Одноглазым Полифемом, — в классе как раз проходили “Одиссею” Гомера. И вот однажды...

“Оглянувшись и убедясь, что никто в класс не вошел и что никто за нами не наблюдает, он, заговорщически, заторопясь и понизив голос, стал что-то говорить, одновременно расстегивая борт куртки; затем — быстрым движением — вытащил из внутреннего бокового кармана маленькие черные часики на черной же цепочке, сплетенной из конского волоса <...> “Эту цепочку, — прошептал он, — сплел мне на память отец! Своими руками!”<...> по всему — как любовно ее отстегивал, как бережно держал ее, мне передавая, как глядел на нее — и на меня, ожидая моего ответа, своими большими, темными и грустно-ласковыми глазами; как говорил он об умершем отце — по всему этому явственно проступало особое, нежное, ему дорогое, чувство и отношение к этому дару на память <...> Секунду — не дольше — длилось его преображение. Я увидел душу — Полифема! В нелюдимом, мрачном обычно бирюке, в отщепенце, этом поистине Полифеме — вдруг на миг чудесно раскрылась мне тщательно скрываемая, добрая, ласковая и глубокая нежность <...> Нежность, почти девичья!..” (А. Пастернак. Воспоминания).

Гимназии Маяковский не закончил. Ушел в революцию. А оказался... в центре новой поэзии, нового литературного движения. Многие исследователи уверены, что без него не было бы футуризма. Сам он так не считал. Известно его братски-любовное отношение к Велимиру Хлебникову. Да и других футуристов и близких к ним авторов (Д. Бурлюк, В. Каменский, А. Крученых, Б. Лившиц и пр.) он признавал и поддерживал, рыцарски пренебрегая разностью в количестве и качестве отпущенного природой дара.

“Облако в штанах”, “Флейта-позвоночник”, “Человек”, “Война и мiр” (последнее слово через “и” с точкой, т.е. вселенная) — в предреволюционную эпоху прозвучали ошеломляюще. Ничего подобного не знала великая русская поэзия. Действительно, “архангелом-тяжелоступом” мог казаться Марине Ивановне автор этих как будто с неба свалившихся поэм. С обезбоженного Неба на грешную, залитую кровью землю.

Представьте себе: вам 22-25 лет. Вы — недоучка, но чувствуете в себе, как герой Лермонтова, “силы необъятные”. Вы любите женщин(у), но одна вас не любит, а другая любит не так, как вы заслуживаете. К матери вы уже воззвали:

Мама!

Ваш сын прекрасно болен!

Мама!

У него пожар сердца!

Мать и сестры сострадают вам, но языки внутреннего пожара уже лижут небо. Есть ли там кто-нибудь, кто способен слушать?.. “Бог умер” — провозгласил Ницше, и вы с этим готовы согласиться, но что-то в вас протестует. Когда вы творите — пером ли, кистью ли, карандашом ли, когда громогласно читаете на публику свои стихи, — в вас вселяется некая частица Бога, вы сами становитесь богом, хотя бы на миг заполняя нестерпимую брешь в Небе.

И вот у вас вырываются на свет строки об адекватности человека и Господа, как будто невинные, бесспорные — не о том ли толковали высоколобые мужи, вроде французских энциклопедистов и иже с ними? Только потом станет ясно, что из этого проистекает...

Человекообожествление, оно же человекобожество, просачивается во все, что есть вы.

В личную жизнь:

Мария!

Поэт сонеты поет Тиане,

а я —

весь из мяса,

человек весь —

тело твое просто прошу,

как просят христиане —

“хлеб наш насущный

даждь нам днесь”.

В публичные чтения предреволюционной поры:

Это взвело на Голгофы аудиторий

Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,

и не было ни одного,

который

не кричал бы:

“Распни,

распни его!”

Но мне —

люди,

и те, что обидели, —

вы мне всего дороже и ближе.

Видели,

как собака бьющую руку лижет?!

В самовосприятие и самоощущение:

Я, воспевающий машину и Англию,

может быть, просто,

в самом обыкновенном Евангелии

тринадцатый апостол.

И когда мой голос

похабно ухает —

от часа к часу,

целые сутки,

может быть, Иисус Христос нюхает

моей души незабудки.

Это далеко не самые хлесткие строки раннего Маяковского. Каждый непредвзятый читатель легко обнаружит в названных поэмах и эпатаж, и хулиганство, и самовосхваление, и вызов, брошенный небесам, и чудовищную смесь молитвы и анафемы, и горькую издевку над Создателем. Все доступно и все дозволено богоподобному человеку!

Но есть там и другое:

Если правда, что есть ты,

боже,

боже мой,

если звезд ковер тобою выткан,

если этой боли,

ежедневно множимой,

тобой ниспослана, господи, пытка,

судейскую цепь надень.

Жди моего визита.

Я аккуратный,

не замедлю ни на день.

Слушай,

Всевышний инквизитор!

<...> Или вот что:

когда душа моя выселится,

выйдет на суд твой,

выхмурясь тупенько,

ты,

Млечный Путь перекинув виселицей,

возьми и вздерни меня, преступника...

Какие развернутые во всю ширь мироздания метафоры родятся в его необъятном сердце! Какие космические образы!

Премудрые богословы пытались понять, откуда в человеке-твари вспыхивающая по временам, испепеляющая всё и вся ненависть к Творцу. Возвращались к Адаму и Еве, пожелавшим по наущению сатаны “быть как боги, знающие добро и зло” (в этом, в сущности, и состоит первоначальное грехопадение). Вместо вожделенной свободы потомки первой пары, — а что все человечество произошло от одной супружеской пары, уже признано наукой, — получили рабство у греха. И потомственный грешник, если только он не упорствует в своем отъединении от Источника Жизни, чувствует беспокойство, тревогу, а то и ощущает себя преступником. “Если ты грешишь, что делаешь ты Ему? — рассуждает один из друзей библейского Иова. — И если преступления твои умножаются, что причиняешь ты Ему?” (Иов. 35, 6). Не судья и тем более не “инквизитор”, Господь неуязвим для человеческих стрел, но они, подобно бумерангу, возвращаются к стрельцу, неся ему гибель.

Пастернак проницательно увидел в Маяковском, которого высоко ценил как поэта, памяти которого посвятил великолепное стихотворение, натуру, родственную герою Достоевского Родиону Раскольникову. Я бы продолжила эту мысль. Маяковский открыл в самом себе тип человека, как будто меченного с рождения, страшного своей искренностью и требованием справедливости, без руля и без ветрил в привычном понимании этих слов, но “упертого” в одну идею: полного переоборудования этого обветшавшего и кровожадного мира. Под эгидой любви, разумеется. Любви ко всему человечеству, вынужденной пройти через ненависть. Именно люди этого типа стали двигателями истории в ХХ столетии.

О цене, которую придется заплатить за эксперимент, думали немногие.

А Маяковский — думал ли?..

С началом Первой мировой войны богоборческие настроения Маяковского как будто получают мощный противовес. Весь пафос его антивоенных стихов и поэм — христианский. Неизжитое чувство греховности — тоже христианское. Он готов взять на себя всю вину за совершаемое воюющими сторонами зло:

Люди!

Дорогие!

Христа ради,

ради Христа

простите меня!..

<...> Встаньте,

ложью вверженные ниц,

оборванные войнами

калеки лет!

Радуйтесь!

Сам казнится

единственный людоед.

Видно, и сама я была во время оно чрезмерно романтичной девушкой, а может, и “кисейной барышней”, если в зацитированном стихотворении “Вам!” не увидела ничего, кроме грубости и точек вместо нецензурного слова. Надо было однажды вспомнить и закрепить в памяти, как пятилетней, цепляясь за мать, скользила я в противобомбную щель-убежище, надо было жизнь прожить в ареале “атомного чемоданчика”, завершать ее под убийственную скороговорку и варварские картинки “теленовостей”, чтобы понять всю гневную правоту поэта:

Знаете ли вы, бездарные многие,

думающие, нажраться лучше как, —

может быть, сейчас бомбой ноги

выдрало у Петрова поручика?..

Но... В той же поэме “Война и мiр”, из которой взяты мной строки покаяния за многих бездарных, слепых, равнодушных, есть некий контрапункт; с него начинается старый-новый Маяковский:

Вытеку, срубленный,

и никто не будет —

некому будет человека мучить.

Люди родятся,

настоящие люди,

бога самого милосердней и лучше...

Раз люди, настоящие или грядущие, “милосердней и лучше” Бога, создадим на месте дыры новую религию! Со своим всевышним, со своими ангелами, со своими ритуалами, со своей... библией.

Богоборчество никуда не делось. Оно лишь перетекло в другую форму.

Поэт не скрывал своей антицерковности — скорее бравировал ей:

Я двадцать лет не ходил в церковь.

И впредь бывать не буду ни в каких церквях.

Еще в трагедии “Владимир Маяковский” двадцатилетний автор писал:

Придите все ко мне,

кто рвал молчание,

кто выл

оттого, что петли полдней туги, —

я вам открою

словами

простыми, как мычанье,

наши новые души,

гудящие,

как фонарные дуги.

Бросается в глаза словесное и интонационное совпадение со словами Христа: “Приидите ко мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас...” (Мф 11, 28).

Там же ключевые понятия евангельского обихода переосмыслены и введены в довольно темный, по смыслу и цвету, контекст:

Зачем мудрецам погремушек потеха?

Я — тысячелетний старик.

И вижу — в тебе на кресте из смеха

распят замученный крик.

Если бы Маяковский задал себе вопрос, подобно братьям Стругацким, “Легко ли быть богом?”, полагаю, он ответил бы на него отрицательно.

Не могу с точностью указать, когда на место “Я” поэт поставил “Мы”; но факт, что Октябрьский переворот должен был снять с его плеч давящую тяжесть. Новую религию не надо было придумывать — она уже давно существовала: марксизм. Она требовала не доказательств — только уверенности в своей правоте и одушевления. У нее был свой “ягве” — Карл Маркс. Свой человекобог — Владимир Ильич Ленин. У нее были тьмы приверженцев. Она победила в одной отдельно взятой стране, но должна была победить в масштабах всего мира.

Листая хрестоматийного Маяковского, нередко натыкаешься и на другие откровенные или приглушенные отголоски Книги книг.

Конечно, почтенная вещь — рыбачить.

Вытащить сеть.

В сетях осетры б!

Но труд поэтов — почтенней паче —

людей живых ловить, а не рыб...

“Сеть”, “лов” не рыб, а людских душ — все это вызывает четкие ассоциации. Христос говорит Симону после неожиданно удачного улова, испугавшего рыбаков обилием рыбы: “...не бойся; отныне будешь ловить человеков” (Лк 5, 10).

Еще один пример...

Двери в славу —

двери узкие,

но как бы ни были они узки,

навсегда войдете

вы,

кто в Курске

добывал железные куски.

К словам “Курске”, “куски” не так уж много созвучий, но автор, поистине эквилибрист высокого класса по части рифм, видимо, их и не ищет. Сходу берет “узкие”, “узки” — и сразу возникает реминисценция из Евангелия от Матфея: “Входите тесными вратами; потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими;/Потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их” (7, 13,14). Согласитесь: узкие “двери в славу” звучат довольно странно. На чеканный маяковский стиль непохоже. Видимо, он не замечает несамостоятельности и снижения образа. А если и замечает? Переосмысленное для курских пролетариев евангельское выражение есть что-то конкретное, общественно-полезное, и оно вытесняет в сознании поэта весьма туманное обещание узкого пути, ведущего человека в христианскую жизнь.

В произведениях, посвященных Ленину, библейских отголосков особенно много. Да и как могло быть иначе, если поэт еще в 1920 году объявил:

Я

в Ленине

мира веру

славлю

и веру мою?

Раз вера мира и вера автора окончательно переместилась с Творца неба и земли на творца Октября, а тот возьми да и умри, вечность ему обеспечена:

Залили горем.

                                                        Свезли в Мавзолей

частицу Ленина —

                                                                                    тело.

Но тленью не взять —

                                                                                    ни земле,

                                                                                                                ни золе —

первейшее в Ленине —

                                                                                    дело.

Смерть,

                            косу положи!

Приговор лжив.

С таким

                            небесам

                                                        не блажить.

Ленин —

                            жил,

Ленин —

                            жив,

Ленин —

                            будет жить.

Зазубривая эти строки в школе, мы, разумеется, не подозревали, что обетование вечной жизни дано еще в Ветхом Завете (Исайя. 25, 8; Осия.13, 13-14), подтверждено Христом: “Истинно, истинно говорю вам: верующий в Меня имеет жизнь вечную” (Ин.6, 47). Что о тленном и нетленном, смертном и бессмертном две тысячи лет назад без малого поведал миру апостол Павел:

“Но то скажу вам, братия, что плоть и кровь не могут наследовать Царствия Божия, и тление не наследует нетления./Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся <...>Ибо тленному сему надлежит облечься в нетление, и смертному сему — облечься в бессмертие. Когда же тленное сие облечется в нетление и смертное сие облечется в бессмертие, тогда сбудется слово написанное: “Поглощена смерть победою” (1Кор.15, 50-51, 53-54).

Мне возразят: у Маяковского это — поэтические образы. Согласна. Но церковные образы у антицерковника вносят смуту в читательскую душу. Все время чувствуешь подмену.

Отдадим должное поэту: он стоял за иллюзию Царства Небесного на земле насмерть. И добровольно принял гибель, когда, согласно предсмертному письму, оказалось, что он “с жизнью в расчете”. Именно с жизнью, а не женщиной, ибо в первом, рожденном еще летом 1929 года варианте стиха значилось: “с тобой мы в расчете”. Что автор вкладывал в понятие “жизнь”, с которой он рассчитался таким непоправимым образом, осталось как-то в тени. Но одно дело — “перечень/взаимных болей, бед и обид”, причиненных возлюбленной, и совершенно другое, если речь идет о жизни.

Стихи-агитки, стихи-плакаты Маяковского (а таких у него слишком много) не прошли контрольного пункта времени. Правда, КПРФ у нас в стране все еще существует. Недавно она раскололась, и молодая бойкая партийная дама объявила во всеуслышание, что создается новая партия марксистско-ленинского типа. Не исключаю, что ее правоверным членам позарез нужен будет весь Маяковский, в полном объеме. Ну и пусть себе читают и шагают “левой, левой, левой”. Или теперь им предписано сменить ногу?..

А если без предписаний — что в тринадцатитомном собрании сочинений Владимира Владимировича пережило автора и вошло, надеюсь, в золотой фонд русской поэзии? Прежде всего стихи и поэмы о любви. Они составляют один, но увесистый том. Это — немало! Вспомним, что от иных талантливых стихотворцев остается тонкая книжица или всего несколько строк...

В ранней любовной поэме, “Флейта-позвоночник”, привычно впав в непозволительный, с ортодоксально-религиозной точки зрения, раж, молодой Маяковский как-то внезапно и почти по-детски, когда накажут за дело, приходит в себя, будто очухивается от глубокого обморока:

Вот я богохулил.

Орал, что бога нет,

а бог такую из пекловых глубин,

что перед ней гора заволнуется и дрогнет,

вывел и велел:

люби!

“Такая”, что “перед ней гора заволнуется и дрогнет”, — это, конечно, Лиля Брик. В 1915 году, когда поэма написана, поэт с ней впервые встретился и полюбил любовью, о которой судить не берусь. Не наше дело распутывать клубки из серебряных и золотых нитей, режущих до крови. Наше дело — как можно бережнее касаться того, что называется сердцем поэта и состоит из вещества как будто земного, однако и небесного тоже, присущего очень тонкой материи. Феномен, доступный одной лишь поэзии, — это когда нервно-сосудистый, с бляшками от всего пережитого, жизненный клубок становится шаровой молнией стиха.

Удивляет не то, что “красивый, двадцатидвухлетний” поэт встретил и полюбил женщину своей судьбы — удивляют амплитуда и неизменность его чувства. От почти брезгливости (“Тебя пою,/накрашенную,/рыжую”), почти ненависти (“Какому небесному Гофману/Выдумалась ты, проклятая!”), горькой жалобы на “обокравшую” его сердце, “вымучившую” душу “в бреду” — до обожания, обожения, присягания в верности навсегда (все цитаты — из “Флейты-позвоночник”). Налицо два преображения: ее — его любовью и его — возможностью этого чувства, колдовской силой любви. Так что, когда Маяковский пишет:

Может быть, от дней этих,

жутких, как штыков острия,

когда столетия выбелят бороду,

останемся только

ты

и я,

бросающийся за тобой от города к городу, —

он дает верный прогноз...

Пожалуй, ни о ком из воплощенных муз русской поэзии ХХ века столько ни говорили и ни спорили, сколько о Лиле Юрьевне Брик. А много ли мы о ней знаем? Справедливы ли мы к ней?.. В девичестве Лили Каган (названа так начитанными родителями по имени одной из возлюбленных Гете). Из обрусевшей еврейской семьи. Родилась в Москве, окончила одну из лучших частных гимназий. Так преуспела в математике, что для аттестата зрелости специально сдавала ее в Лазаревском институте для мальчиков. Училась на Высших женских курсах, потом в архитектурном институте. Поехала в Мюнхен постигать искусство скульптуры. Занималась балетом, сыграла балерину в картине Маяковского “Закованная фильмой”. Работала в кино, оставила живые мемуары...

С Осипом Максимовичем Бриком познакомилась в отрочестве; он вел в ее гимназии кружок политэкономии. Полудетская любовь вылилась в брак. Всесторонне одаренная Лили изначально имела особо редкий талант — любить и быть любимой. Очарованный Осип писал родителям о своей невесте: “...она меня любит так, как, кажется, еще ни одна женщина на свете не любила”. Впрочем, заботливая и знающая жизнь мать Лили, чтобы подсластить первую брачную ночь, поставила на столик около постели новобрачных лакомства и фрукты... Узнав об этом через годы, непреклонный Маяковский разразился яростными обвинениями:

В грубом убийстве не пачкала рук ты.

Ты

уронила только:

“В мягкой постели

он,

фрукты,

вино на ладони ночного столика”.

И отсюда максималистский вывод:

Любовь!

Только в моем

Воспаленном мозгу была ты!

Глупой комедии остановите ход!

Смотрите —

срываю игрушки-латы

я,

величайший Дон-Кихот!

                                                                                                                                                                        (“Ко всему”,1916)

Да, характер у него был не сахар, и отвечать ему полной взаимностью было трудно.

Влюбленность в Маяковского-поэта постигла супругов Брик, когда они услышали в его исполнении “Облако в штанах”. Никто не хотел печатать эту поэму. Она вышла на средства Осипа Брика в сентябре 1915 года тиражом 1050 экземпляров с печатным посвящением: “Тебе, Лиля”. Автор русифицировал имя своей прекрасной дамы. Под этим именем она и осталась.

“Володя не просто влюбился в меня — он напал на меня, это было нападение, — писала впоследствии Лиля Юрьевна. — Два с половиной года не было у меня спокойной минуты — буквально”.

Скрывать свое чувство Маяковский не мог — не в его натуре было скрываться. Его любовь к замужней женщине стала обрастать махровыми сплетнями. С годами они превратились в дремучий лес...

Беру превосходно изданный однотомный словарь “Кто есть кто в России и бывшем СССР” (М.: Терра — “Terra”-1994). Смотрю: Брик Лиля. “Летом 1915 встретила Маяковского и вскоре стала его близкой подругой”. Л.Б. пишет другое: “Только в 1918 году я могла с уверенностью сказать О.М. (мужу. — Т.Ж.) о нашей любви”. Снова обращаюсь к словарю: “В 1926-30 в квартире в Гендриковском переулке у них был любовный треугольник”. Неправда! “С 1915 года, — сообщает Л.Б., — мои отношения с О.М. перешли в чисто дружеские, и эта любовь не могла омрачить ни мою с ним дружбу, ни дружбу Маяковского и Брика”. Настаивает: “Мы с Осей больше никогда не были близки физически, так что все сплетни о “треугольнике”, “любви втроем” и т.п. — совершенно не похоже на то, что было”. (К тому же, замечу от себя, переулок Гендриков, а не Гендриковский — Т.Ж.) Далее по словарю: “Осенью 1928, после встречи Маяковского с Татьяной Яковлевой в Париже, отношения между ними прекратились”. Нет, они прекратились гораздо раньше. Дотошный составитель, автор вступления и комментариев к книге “Любовь — это сердце всего”, впервые вышедшей на русском языке в Стокгольме в 1982 году, а теперь и в Москве, Бенгт Янгфельдт говорит о семи годах их интимной близости, и у нас нет оснований ему не верить. Все это как будто мелочи, и касаются они двоих. Но если в маленькой энциклопедической заметке столько неточностей, каким же грузом ошибок отягощено представление обычных читателей!

Названная выше книга вмещает 115 писем и телеграмм от Маяковского к Брикам, а также письма и телеграммы от него Брикам. Читать их и сладко, и жутко, и больно. Не потому, что адресатом этих посланий была какая-то Мессалина или, ближе к советскому говорку, вертихвостка, как, возможно, думают люди плохо осведомленные. А потому, что яснее ясного становится: земной любви поставлены на этом свете жесткие пределы. Она всегда натыкается на стенку в груди другого человека. Ее пачкают, ее не щадят окружающие. Любовь — это самое труднодоступное чувство на свете и наименее ценимое, как это ни странно. Она всегда в дефиците.

Есть в письмах Маяковского то серьезное, мужественное, сокровенное, что добавляет вполне определенные, редкостные и трогательные взрослые штрихи к увиденному когда-то в “Одноглазом Полифеме” его одноклассником.

“Любовь — это главное. От нее разворачиваются и стихи и дела и все пр. Любовь это жизнь, это сердце всего <...> Без тебя (не без тебя “в отъезде”, внутренне без тебя) я прекращаюсь” (письмо 113; сохранена орфография и пунктуация автора).

“Делай как хочешь ничто никогда и никак моей любви к тебе не изменит” (143).

“Каждому надо что б у него был человек — а у меня такой человек ты. Правда” (221).

Есть в письмах драгоценные и узнаваемые детали литературно-командировочного характера; нельзя сказать, чтобы “первый поэт масс” катался как сыр по просторам родины чудесной:

“Надоело — масса бестолковщины. Устроители молодые. Между чтениями огромные интервалы и ни одна лекция не согласована с удобными поездами. Поэтому вместо международных езжу положив под голову шаблонное с клещами звезд огромное ухо” (221).

Но в целом беспощадно ясно: поэт рано лег на дно, закрылся ото всех, годами таился даже от “своего человека”. Чтобы не напороться на ответную душевную черствость? Не обидеть, не встревожить, не причинить ей боль? И то, и другое, и третье, и десятое. Последней правды мы никогда не узнаем.

Как будто преданные ему Брики проглядели своего Володю. А кто из нас не проглядел кого-то из дорогих и близких?.. Особенно тяжело читать его телеграммы из Москвы и их открытки из Европы в последние дни жизни Маяковского. Укоренившийся в переписке шутовской тон, все эти “Володик”, “Волосик”, “щенятки”, рисунки собак и кошек в конце письма оскорбляют скорбь. На открытке, посланной Бриками из Амстердама 14 апреля 1930 года, — поля цветущих гиацинтов. Как будто заготовка для посмертного венка...

Только поэзия сохраняет любовь в первозданном виде. Только поэзии дано это хрупкое и неуловимое чувство увековечить.

Одно из лучших любовных стихотворений ХХ века “Лиличка! Вместо письма” написано в 1916-м, а напечатано лишь в 1934 году. Лет двадцать назад его принесла домой и прочла мне “с выражением” моя юная дочь. Умная учительница нашла способ приобщить старшеклассников к поэзии Маяковского, не вызвав у них отвращения, наоборот — пробудив интерес к поэту. Хочу привести тут это стихотворение целиком.

Дым табачный воздух выел.

Комната —

глава в крученыховском аде.

Вспомни —

За этим окном

впервые

руки твои, исступленный, гладил.

Сегодня сидишь вот,

сердце в железе.

День еще —

выгонишь,

может быть, изругав.

В мутной передней долго не влезет

сломанная дрожью рука в рукав.

Выбегу,

тело в улицу брошу я.

Дикий,

обезумлюсь,

отчаяньем иссечась...

Не надо этого!

Дорогая,

Хорошая,

Дай простимся сейчас.

Все равно

любовь моя —

тяжкая гиря ведь —

висит на тебе,

куда ни бежала б...

Дай в последнем крике выреветь

горечь обиженных жалоб.

Если быка трудом уморят —

он уйдет,

разляжется в холодных водах.

Кроме любви твоей,

мне

нету моря,

а у любви твоей и плачем не вымолишь

                                                                                                                                                                        отдых.

Захочет покоя уставший слон —

царственный ляжет в опожаренном песке.

Кроме любви твоей,

мне

нету солнца,

а я и не знаю, где ты и с кем.

Если б так поэта измучила,

он

любимую на деньги б и славу выменял,

а мне

ни один не радостен звон,

кроме звона твоего любимого имени.

И в пролет не брошусь,

и не выпью яда,

и курок не смогу над виском нажать.

Надо мною,

кроме твоего взгляда,

не властно лезвие ни одного ножа.

Завтра забудешь,

что тебя короновал,

что душу цветущую любовью выжег,

и суетных дней взметенный карнавал

растреплет страницы моих книжек...

Слов моих сухие листья ли

заставят остановиться,

жадно дыша?

Дай хоть

последней нежностью выстелить

твой уходящий шаг.

                                                                                                                                                                                                    26 мая 1916. Петроград

В сравнительно недавние времена в официальной печати явно поощрялась и раздувалась тенденция: притушить роль Бриков в жизни и творчестве Маяковского, а то и свести ее на нет. Доходило до курьезов: на одной из известных фотографий путем плутовской ретуши Лилю отсекли от Владимира, от нее остался только... каблук. Кому-то было выгодно навесить на них всех собак — за его неортодоксальные выходки, его вызывающие связи, потрясшее многих самоубийство. Только бы не бросить тени на власти предержащие. Не запачкать белоснежных риз советской идеологии, советской печати. Объективный маяковсковед Б. Янгфельд пишет: “Нет оснований идеализировать их жизнь, но еще меньше оснований сознательно умалять роль Л.Ю. и О.М. в жизни Маяковского и любовь Маяковского к Л.Ю.”

Недавно один уважаемый историк и телеведущий, анализируя с голубого экрана события 1930 года, много внимания уделил Маяковскому и его окружению, за что, конечно, спасибо. Лилю Брик он разоблачил как сотрудника ОГПУ и даже сообщил номер ее удостоверения. Пусть так! Образ возлюбленной В.М. не стал от этого тусклее — только сложнее, драматичнее. Рискну предположить, что Евангелие от Иоанна годится и на этот чрезвычайный случай: “...кто из вас без греха, первый брось на нее камень” (8,7).

Лиля Брик немало сделала для Маяковского при его жизни и своим письмом к Сталину обеспечила его посмертную литературную судьбу...

А теперь картинка из литературного быта недавних десятилетий... Середина 70-х. Иду по садовой дорожке от дома творчества “Переделкино” и встречаю Бориса Абрамовича Слуцкого (замечу, что в письме к сестре, Эльзе Триоле, Лиля Юрьевна отозвалась о нем так: “Человек он удивительный, лучший из всех, кого знаю”). Борис Абрамович говорит мне, что привез “на показ” Лиле Брик поэтессу Людмилу Олзоеву. И добавляет (чтобы меня не обидеть?), что Лиля Юрьевна падка на всякую экзотику. Да, у Люси Олзоевой при явно выраженной бурятской внешности (режиссер Сергей Герасимов недаром снял ее в фильме “У озера”) русская культура, русские стихи, прекрасная русская речь. Экзотично!

— Где она? — спрашиваю нетерпеливо, имея в виду не Люсю, которую хорошо знаю, а ту, про кого “Лиля, люби меня!” выкрикнутое на всю страну и шире — на весь европейско-американский мир.

Слуцкий машет рукой в сторону боковой аллеи.

Иду туда нарочито медленно, будто прогуливаясь. Увидев на скамейке сухую нарядную старушку (ей было уже за восемьдесят), здороваюсь и хочу пройти мимо. Не зная меня, не подозревая, что я проделала этот короткий путь ради нее, Лиля Юрьевна вскидывает на меня глаза, полные такой заинтересованности, такой неподдельной радости от встречи, что я невольно останавливаюсь. Нет, нет! Это — не мне! Она всех так привечает. Она всех готова любить, что сводило с ума Маяковского.

“Яркие жаркие глаза” — эти слова Николая Асеева абсолютно точны. Лучше не скажешь.

Больше я ее не видела. Увезли ли ее из дома творчества, я ли уехала — теперь уже не припомнить. А если бы каждый день сидела она на той скамейке? Подошла бы я к ней, заговорила бы первая? Едва ли. Ибо могу повторить за Беллой Ахмадулиной:

Но я чужда привычке современной

Налаживать контакт несоразмерный.

В 1978 году Лили Брик не стало...

Поэмы “Флейта-позвоночник”, “Люблю”, “Про это”, стихотворение “Лиличка! Вместо письма...”, — это, действительно “Песнь торжествующей любви”, не по Тургеневу, с его мечтательно-меланхолическим XIX веком за плечами, а по Маяковскому, с его — глаза в глаза, брови в брови — двадцатым веком, крутым, жестоким, скупым на чувства, но если уж расчувствуется, даст себе волю, то хоть святых выноси...

Так вот что он имел в виду под словами “пограндиознее онегинской любви”! А я не поняла...

Меня всегда трогала наивная и чистая фраза из поэмы “Про это”: “Она красивая —/ее, наверно, воскресят...” Но воспринимала я ее как поэтическую фигуру, не больше. И только познакомившись с трудами Николая Федорова, поняла, что якобы материалист, якобы безбожник, поэт вкладывал в нее вполне реальную, хоть и безумную для здравого смысла надежду. Еще конкретнее и потому безнадежнее звучит строфа с просьбой о собственном воскрешении:

Воскреси

                            хотя б за то,

                                                        что я

                                                                                    поэтом

ждал тебя,

                            откинул будничную чушь!

Воскреси меня

                                                        хотя б за это!

Воскреси —

                                                        свое дожить хочу!

Но к кому взывает поэт, не к любимой же! Она сама стоит “в очереди” на воскресение, и еще неизвестно, воскресят ли даже ее, красивую... К Создателю? Нет, это было бы не по-маяковски... Возвращаюсь к нужному фрагменту поэмы, внимательно перечитываю. Оказывается, адресат — товарищ химик тридцатого века:

Вот он,

                            Большелобый

                                                        тихий химик,

перед опытом наморщил лоб.

Книга —

                            “Вся земля”, —

                                                        выискивает имя.

Век двадцатый.

                            Воскресить кого б?

Считая себя человеком верующим, православным, не могу уверовать в искусственное механическое воскрешение умерших — лишь робко уповаю на него и отношу его к Божьему соизволению в конце времен. Но в нашей, человеческой власти воскресить в творчестве Владимира Владимировича то нетленное, что из чувства ли противоречия, из желания ли возвыситься за счет чужого унижения, напрочь зачеркивается чрезмерно прыткими гробовщиками от поэзии...

Итальянский филолог и священник Э. Гуидубальди, автор апологетической книги “От Маяковского к дантовскому Интернационалу” (двуязычное издание вышло в Москве, в “Прогресс-Академии” в 1993 году), не в пример российским хулителям, поднимает нашего героя выше всех поэтов последних столетий, находит убедительные параллели между ним и великим творцом Возрождения, автором “Божественной комедии” Данте Алигьери. Догадываюсь, что само слово “Интернационал” давно скомпрометировано в глазах моих читателей. Спешу их успокоить: имеются в виду не Первый лондонский Интернационал (К. Маркса), не Второй, парижский, не Третий, ленинский, коминтерновский, а Интернационал революции духа. Причем революционной женственности, воплощенной для Маяковского в Лиле Брик, его путеводительнице, его Беатриче, отводится в нем чуть ли не главенствующее место.

Все это труднопостижимо для нас, живущих совершенно в другой системе философских и нравственных координат, но, наезжая на вышедшего из моды поэта, не худо все-таки знать, что думают о нем добросовестные и непредвзятые исследователи за рубежом.

А вот что писал о Владимире Владимировиче известный польский поэт, критик, эссеист Виктор Ворошильский: “...он умер из-за любви <....> Он не сумел помешать торжеству нелюбви в мире и убедить общество коммунистической России в том, чтобы оно приняло и распространило по всему земному шару утопию всемирной любви, о которой он мечтал. Те же источники, которые питали его поэзию, которые питали то, что было в ней большого и неповторимого, содержали в себе ростки его трагической судьбы, его поражение и самоуничтожение”.

Кому-то может показаться странным название: “За всех расплачусь, за всех расплачусь”. По-моему, Маяковский, действительно, расплатился за всех соблазненных современников, угрохав большую часть своего непомерного творческого дара (бывает же “непомерная тяжесть”) на филигранную выделку тех вещей, что еще при жизни первых поколений его читателей оказались на свалке истории.

Можно сказать, что с первым глаголом все ясно. Ну, а со вторым?

Лиля Брик писала, что, когда после вынужденного (это была ее инициатива) двухмесячного разлучения душ и тел они встретились в купе поезда Москва-Петроград и В.М. начал читать ей только что законченную поэму “Про это”, он заплакал. Нет, он не был похож на Горького, пускавшего слезу так часто, что редкий мемуарист не вспоминает об этом. Уверена, что в случае Маяковского можно говорить о “скупой мужской слезе”.

Откуда же это “расплачусь”?.. Оплакивать дореволюционную жизнь ему не приходило в голову, потому что по отношению к ней он был настроен резко отрицательно с самого начала. Оплакивать любовь к женщине? Но в стихах и поэмах двадцатых годов любовь, как правило, дается в мажорном ключе, даже если ускользает, баррикадируется от него, не оправдывает надежд, вынуждает делиться с другим или другими. Оплакивать безвременно ушедшего вождя революции и пролетариата? Нет причины: ведь он “живее всех живых”; он был, есть и будет. Может быть, товарища Нетте? Тоже нет: умирая, тот воплотился в пароход, заслужил у народа и правительства посильное бессмертие. Тогда Есенина? Но собрату по поэзии там едва ли не лучше, чем здесь: “Летите, в звезды врезываясь...”

Предвижу возражения, но рискую предположить, что Маяковский в конечном счете оплакивал... Христа, двухтысячелетний отход мира от Христа. Человек нецерковный, богохульник в открытую, когда был молод, равнодушный к вере, когда стал тем, кем стал, — Владимир Маяковский, как мало кто из поэтов, страдал от катастрофического несовершенства быта и бытия, от извращенности человеческих отношений, от забвения основных Христовых заповедей. На его глазах, при его активнейшем участии окружающий мир был потрясен до основания глашатаями и делателями неслыханной новизны. Но по-прежнему не было ни вокруг, ни в нем самом ни чистоты, ни милости, ни миротворчества. Не было Любви. А жгучая, гиперболизированная тоска по ним была.

Не потому ли:

Я с жизнью в расчете, и не к чему перечень

взаимных болей, бед и обид?..

И последнее, о чем хочется сказать. Многим памятна посмертная фотография Маяковского в виде мирно спящего, по-своему прекрасного человека. Даже Пастернак, видимо, попался на эту удочку, раз написал в “Смерти поэта”: “Ты спал, постлав постель на сплетне,/Спал и, оттрепетав, был тих...” Но была еще одна фотография, где поэт запечатлен в подлинной посмертной позе. Ее успел убрать тот или те, кому было поручено привести тело великого певца социализма в надлежащий порядок.

Автор “Дантовского Интернационала”, писатель и священник Э. Гуидубальди пишет: “То была фотография мертвого поэта в позе Христа: раздвинутые под распятие руки и ноги, лицо с отчетливым выражением ужаса, губами, застывшими в крике, схожем с последними словами умирающего Иисуса: “Господи, для чего Ты оставил Меня!””

Нынче, безусловно, не юбилей, да Маяковский, как известно, презирал юбилеи.

Но никогда не поздно испросить прощение за злые передержки у одного из самых своеобразных и страстно жаждавших Преображения всего сущего русских поэтов, которого подвергли при жизни голгофе бездумного славословия, а после смерти — голгофе словесного линчевания.

Так, может быть, его посмертная поза распятого Христа была не случайна?..

 

Сноски:

1 См. мою книгу “Библия и русская поэзия”. Изограф, .М., 1999

2 Покуда над стихами плачут. М.: Academia, 1997.

3 Придерживаюсь правописания советских изданий. — Т.Ж.


К началу раздела Путеводитель по сайту Контакт с автором