Ðàéîí ìîåé ëþáâè

Ê íà÷àëó ðàçäåëà Ê ïåðâîé ñòðàíèöå
 

 

 
МЫ - СЧАСТЛИВЫЕ ЛЮДИ

 

 

Казакову Юрию Павловичу,

писателю, на тот свет.

 

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

 

Дорогой Юра! Мои письма к тебе пропали. Ты ничего не умел хранить: ни писем, ни фотографий, ни магнитных пленок, ни рукописей. Оговорилась - машинописей, потому что сочинял прямо на машинку. Главное, конечно, самое хрупкое и самое вечное, что есть на свете, бумажные листки с буквами - словами - фразами, ставшими художественной литературой. Даже они, не все, славу Богу, унесены Летой твоей безалаберности.

Когда вы с матерью переехали в новую квартиру на улице Чайковского (бывший знаменитый Новинский бульвар), часть вещей и бумаг по слабосилию твоему осталась в родимой коммуналке на Арбате. Старый дом, ровесник века, с безмятежным числом 1904 на каменном челе, ставили на капитальный ремонт. Надо было срочно выгрести из вашей комнаты все мало-мальски стоящее. Твоя жена, тоже Тамара, и твоя приятельница Люда Г., по твоей просьбе, пошли на пепелище. Я не была, ты не просил, и я радовалась, что не просишь, - потому передаю с чужих слов. Обе рассказывали, что ходить приходилось, по щиколотку утопая в твоих бумагах. Что-то удалось выхватить, спасти от небытия, что-то погребено там навеки. О степени сохранности могу судить по своему фото. Помнишь, ты щелкал меня "фэдом" осенью 58-го на пляже в Пицунде? Сам потом проявил, сам напечатал (тщательно, как делал все, когда делал) на прекрасной немецкой фотобумаге "Мимоза"... Так вот: мне принесли огрызок одного фото, испещренный проколами то ли шляпной булавки безумной ревнивицы, что как будто исключается, то ли крысиных зубов, что куда более вероятно, - мятый, уродливый, втоптанный в грязь огрызок. Я положила часть рядом с целым: карточкой из надежно припрятанного конверта. И заплакала. Без слез.

Да что фото! Не уцелел даже конец, а может, и добрая последняя треть рассказа "Пропасть". А с какой страстью ты писал его, как внутренне дрожал: это угаданное мной, - ты раз небрежно, но радостно кивнул на мою сообразительность, - состояние, когда зуб души на зуб не попадает, когда внутри одна сплошная пляска святого Витта, было единственным, в котором ты мог творить. Оттого так и ненавидел внешние помехи: сперва институтские, потом союз-писательские настырные ЦУ, хищную дружбу коллег, капризы влюбленной девочки, недовольные вздохи родственников и свойственников.

Выгадать на клеенке обеденного стола квадрат величиной с салфетку для своей мелкобуквенной "Колибри" ты еще мог. Главным образом, по ночам, так как жил в одной комнате с матерью, неродной сестрой, эпизодическим отцом, недавно вернувшимся после ссылки. Но развязать душу до вольной художественной вибрации имел возможность далеко не всегда. Если же твое божественное "я" вырывалось на свободу, озноб души, настроенной на одну волну с колебаниями мирового эфира, независимо от твоей воли перетекал в полновесную и окончательную словесную музыку. Это и есть талант. Может быть, гений. А нас учили, что талант - это какой-то флюгер на искусственно поднятых ветрах школьной истории.

Написал ты мало. Но так хорошо, что лучше тебя никто, по-моему, и не писал русскую прозу после корифеев. Бунина. Набокова.

Вернусь к рассказу "Пропасть". Уже после твоей смерти его напечатал журнал "Смена". Потом он вошел в книгу заметок и набросков "Две ночи". Не рассказ, увы. Обрубок рассказа. Голова и торс. Финал утерян. Если бы тогда, в 57-м, когда ты трепетал над этим рассказом, тебе сказали, что он приползет к читателю без обеих ног, как бы ты отреагировал? Заикание не мешало тебе перемежать краткую по необходимости речь не всегда лаконичными сильными выражениями.

"Пропасть" была твоим задушевным созданием. Ты мог присутствовать, отсутствуя, на лекциях в Литинституте, мог что-то "хрюкнуть" (твое словцо) на семинаре по марксизму. Но подспудно в тебе все время совершалось таинство прорастания и цветения литературных замыслов. Как в женщине, что решилась стать матерью. И "Пропастью" ты был беременен давно.

До чего он твой, этот рассказ! Восемь страниц о погибели любви, роковом несовпадении душ и судеб, нежданной смерти... Твой герой ленинградец. Санкт-петербуржец, сказали бы теперь. Но до этого гордого имени, Юра, нам, как до звезд. Ты-то никогда не заблуждался насчет природы человека вообще и нашего в особенности. В человеке тьма восстает на свет, и пожирает его вместе с потрохами и побегами высшего, и торжествует победу. А потом еще и хвастливо именует себя светом - вот что самое обидное. Ты это знал, ты об этом писал, когда всякими моральными кодексами старались прикрыть бездны и пропасти человеческой натуры. А тебя называли очернителем, декадентом, смакователем физиологического начала...

Ты меня прости, но в твоем Агееве (Агеев и Агеев, без имени) проступает нечто очень мне знакомое, а именно та разрушительная стихия, какую ты нес в себе... Но это - потом. Поначалу все идет как по маслу. Итак, Агеев возвращается домой в Ленинград из двухмесячной поездки с геодезической партией. Геологи, геодезисты – это было модно тогда, и это, пожалуй, единственная твоя дань тому времени. Ты – коренной москвич, но в ту пору бредил Ленинградом. Его разводные мосты, его белые ночи, его пустынные светлые площади и всегда темные каналы сводили тебя с ума. Представляю, как сладко тебе было вообразить, что ты ленинградец отродясь. Что у тебя там любовь. Как у Агеева. Юное создание. Леночка. Ты, то есть он спешит к ней...

"Наконец он совсем оделся, в последний раз причесал и распушил волосы, последний раз тщательно осмотрел себя в зеркале и вышел. В прекрасном пиджаке с покатыми плечами и разрезом сзади, в узких, почти обтягивающих икры брюках, в ослепительной рубашке с твердым холодным воротничком, с туго, узко затянутым галстуком, он медленно пошел по улице, отвернув полу пиджака, сунув левую руку в карман брюк, и на него тотчас стали оглядываться, так он был свеж, так молод, такая решительная влюбленность читалась на его загорелом побледневшем лице."

Это - не автопортрет. Возможно, тайно ото всех ты и мечтал быть таким - свежим и нарядным. Известно, что в творениях своих творец возмещает то, чего ему не додало Небо... А вот "причесал и распушил волосы" - это твое, пережитое. "Распушил", разумеется, для того, чтобы при раннем облысении казаться поволосатей. А "причесал" из любви и склонности к порядку. Да, в тебе фантастически уживались беспечный хранитель и ревностный аккуратист.

Два месяца назад Агеев и Леночка встретились в незакатном свете у Дворцового моста. Перед самым его разъемом.

"Уже огороженный, уже готовый застыл этот мост, и бежали, прорывались под тревожные свистки опоздавшие с той и этой стороны. И, закинув голову, перелетела мост и остановилась, задыхаясь от испуга и усталости, та, ради которой через полчаса забыл уже все на свете Агеев.

А мост в ту же минуту дрогнул и стал беззвучно разыматься, приподниматься, вздыбливая рельсы, вздымая шелковистые, темно-серые ленты асфальта, запрокидывая фонари, столбы с провисающими проводами, открывая под ногами столпившихся черный страшный провал. И вот уже он вздыбился, застыл, как актер, воздевший руки в немом трагическом жесте.

- Как страшно! - прошептала она и тут только перевела дух"

Никакой любви, насколько я знаю, в Ленинграде у тебя не было. Была тоска по ней. Может быть, предчувствие ее. И если предчувствие, то любви ненадежной, несчастливой, фатальной. Разве расхождение мостов - не символ разъединения жизней? Агеев сам провоцирует реакцию распада, начинает и успешно ведет подрывную работу по уничтожению счастья:

"Уже собравшись, перед тем как ехать на вокзал, он имел время зайти к ней, предупредить, узнать адрес, но не пошел... Не пошел нарочно из-за какого-то мгновенного упрямства, с едкой радостью думая о том, как она огорчится, отчается, когда он не придет в субботу, когда пропадет, исчезнет для нее на много дней, и каким зато счастливым будет их свидание, когда, вернувшись, он придет к ней".

А вернувшись и войдя в квартиру через "двустворчатую старинную дубовую дверь", он видит крышку гроба, прислоненную к стене в коридоре... Рассказ обрывается на слове "еще". И ежу ясно, что это не конец. Та желтая лихорадка вдохновения, что трепала тебя немилосердно, не могла отступить на служебном слове, не взяв свое, не выжав тебя, как тряпку.

Удивительное дело! Не будь в работе "Пропасти", возможно, и не началась бы наша переписка, жизнь моя оказалась бы беднее на драгоценную пачку твоих писем и телеграмм.

Впрочем, мы обменивались записками и раньше. На скучных лекциях. И на увлекательных - тоже. У меня сохранилась куча твоих записок по разному поводу. Тут много любопытного. Вот ты делишься со мной так называемыми "секретами литературного мастерства": "... всегда пиши, прислушиваясь к стуку своего сердца. Если, когда ты складываешь строку, сердце твое замрет от сладости, то точно так же оно замрет и у читателя твоего". Вот зовешь на концерт итальянского тенора, который выступает в Октябрьском зале Дома Союзов. Присылаешь шуточный заговор на жениха: "Пусть раб божий (имя) тоскует по рабе божьей (Тамаре) божий день и ночь. Вином не заливает, хлебом не заедает, чаем не запивает, табаком не закуривает, сном не засыпает, а идет к рабе и несет все домой". Может, и не стоило бы упоминать об этом, если бы года через два в рассказе "Манька" уже не придуманный, а настоящий любовный заговор не зазвучал во всю языковую мощь: "Стану я, раба божия Манька, благословясь, пойду перекрестясь... Из дверей в двери, из ворот в ворота, выйду я в чисто поле... Так бы и он скрипел, и болел, и в огне горел, не мог бы он ни жить и ни быть и ни пить и ни ись!"

Читал ты много. В записках есть и это: "Только сейчас доходит до меня "Жан Кристоф". Великая вещь! Очень бодрая"; "читал Лемке о цензуре"; "Бунин - божество, недоступное совершенно и с непонятной гениальностью"... По твоему совету я прочла "Пан" и "Викторию" Гамсуна, "Фацелию" Пришвина, "Творчество" Золя, "Хромого барина" А.Толстого. Было о чем потолковать. Устно и письменно...

Почему писали друг другу? Как заика ты предпочитал эпистолярный жанр? Не уверена. Видимо, разговоры стерлись из памяти, а написанное осталось. Из сказанного осело во мне то, что проливало свет на твою личность. Загадочную, как мне казалось, потому что я любила загадки. Помню, ты уверял меня, что по характеру своему близок к художнику Клоду и хромому барину. Я верила, замирала от страха и восхищения.

Однажды... Это было уже на пятом курсе... Ты передал мне через чью-то спину стихи:

Дорога с погоста пустая,

Осенние дали чисты.

Святая Россия! Святая!

Всю ночь будешь сниться мне ты.

Кого хоронил я сегодня?

Судьбу ли свою иль мечту?

Но радостно смертная сводня

Глядит на мою нищету.

Вверху - только галочья стая,

Назад оглянешься - кресты...

Святая Россия! Святая!

Всю ночь будешь сниться мне ты.

22 дек. 57 г.

 

К стихам - твоим острым, чувственно-интеллектуальным (я интересовалась графологией) почерком приписка: "Тамара! Вот стихи. Мои. Восчувствуй, вернее, восчювствуй и напиши: хороши или нет(...) Никому не показывай. Sic transit gloria mundi*»

*Так проходит земная слава (лат).

То, что ты пишешь стихи, - для меня новость. Я знаю рассказы, они мне очень нравятся: "Странник", "Некрасивая", "Никишкины тайны", "Поморка", "Арктур, гончий пес", "Голубое и зеленое"... В масштабах института (на пяти курсах - сто пятьдесят "очников") ты – известный прозаик. Но в стихах ты, похоже, сам не уверен, иначе не упомянул бы о "проходящей земной славе". Я же в поэзии кое-что смыслю, недаром пятый год посещаю творческие семинары. В толстых журналах печатаюсь!.. И с максимализмом двадцатилетней я разбиваю дилетанта: стихи несовременны, точнее, вневременны. Искреннее чувство губит литературщина. Из каждой строки выглядывает Блок или поэты его круга.

Ответ следует незамедлительно: "... ты ничего не понимаешь, т.к., читая стихи, ты думаешь не о том, что хотел сказать автор, и не о том, что заставило его их написать, и не об авторе (в данном случае обо мне), - а скорее пускаешься бежать по коридорам памяти, чтобы найти поэта в прошлом, к которому можно было бы отнести эти стихи. А найдя радуешься: Блок, Блок!.. Как будто победу одержала"...

Повернув голову и скосив глаза вправо, я вижу, как ты яростно щуришься. Это не твой обычный близорукий прищур (очков ты тогда не носил) - ты, действительно, разгневан, оскорблен в лучших чувствах.Вот ненормальный! И я тоже хороша: за столько лет не поняла, с кем имею дело...

Только сейчас, сию минуту, до меня дошло: твои стихи комментарий к "Пропасти". Любимая девушка (судьба, мечта) и святая Россия сливались для тебя в одно. Как и для некоторых твоих предшественников. Кто-то из наших преподавателей - не Шкловский ли? - рассказывал: на один из восточных языков переводились стихи Блока:

 

О, Русь моя! Жена моя! До боли

Нам ясен долгий путь!

Наш путь - стрелой татарской древней воли

Пронзил нам грудь...

 

Возникло затруднение. Жена на Востоке отнюдь не равновелика Родине. Чтобы не принизить Отечество, переводчик заменил "жену" на "мать". В твоих же стихах девушка не названа. Она только угадывается. Но важно другое: похоронил душу своей души, а кажется, вся Россия в крестах...

Память может подвести даже памятливого человека. У меня отложилось: сначала были твои стихи, а уж потом первое письмо от тебя, за которым последовала вереница других. Нет, не так! Упрямая вещь даты. А ты всегда их ставил. Под рассказами. Под письмами. Под книжными автографами. Зачем? Так дорожил настоящим мигом, что хотел зарубить его, как Робинзон, - на бумажном листе, за неимением лучшего? Или, начитанный в мемуарах, давал нам Ариаднину нить, чтоб не блуждали потом в лабиринтах своего беспамятства? Или все из той же любви к точности, окончательности, что отличают тебя и как писателя?

Последовательность событий я подзабыла. Но обстоятельства получения первого письма помню очень хорошо. Открываю общий почтовый ящик на нашей тяжелой, двустворчатой, старинной, дубовой двери (случайно или не случайно совпала она с петербургской?) Из ящика - бац письмо. От тебя. Чудеса в решете! На одном курсе учимся. Каждый день видимся. Несу конверт, как чашку с кипятком, в свою комнату. Отдираю правый край. Нетерпеливо. Неровно. Признание? Да, но не в любви. В несомненном превосходстве. В легком презрении. Тон – снисходительно-назидательный. Между нами – восемь с половиной лет, чем ты и пользуешься. Привет от мэтра приготовишке. Наше вам с кисточкой…

 

«Как нехорошо! Ай-ай-яй (…)

Разве можно такие вещи делать? А если бы я поверил тому, что ты написала — какой ужас! Человек я нервный, фаталист, мне работать надо, я сейчас пишу рассказ, там любовь и смерть, внезапные, как взгляд вора, такое напряжение, такая мука, я рад страшно, что спокоен, а тут ты такое пишешь.

И вообще, если я хороший человек, как ты говоришь, меня разыгрывать не надо, о боли своей так говорить не следует. Я знаю, что тебе больно, знаю, почему больно, т.е. думаю, уверен, что знаю. Черт вас всех возьми! Мог бы я — всем вам счастье и радость на веки веков преподнес бы на блюдечке, столько на свете развелось страждущих душ, хоть богадельню для них открывай. А что я могу. Гляжу только, понимаю… Единственная радость моя, могу как-то выразить, зацепить то с одного, то с другого края, да и то слабо, и одно теперь желание: лучше, лучше! А лучше-то, знаешь, кусается, тяжело, мозги выворачиваются, хорошо здоров я от природы, так уж рассыпался наполовину только, еще держусь, был бы послабее (вроде С.), давно бы кровью плевал, так тужусь и томлюсь. А с другой стороны — на кой мне все это? Чужие страдания и т.п. Наплевать мне на них! Так вот и валишься то на один бок, то на другой.

Впрочем, все это мура, а вот скоро Н.Першин будет читать мое «Голубое и зеленое». Читать будет и романсы петь по ходу действия, трио будет играть Чайковского, Рахманинова, чудно, я уж сам себе не верю. Пришел ко мне хлюст какой-то, начал очаровывать, то, сё — говорит, вы да мы… Оказалось — какой-то Гришин. Набрал рассказов у меня, дает теперь своим ученикам, те напамять зубрят, и скоро по Москве пойдут литературно-танцевальные вечера из моих вещей. Каково? Небось, завидно? То-то! А вот жалко мне одного: разучился играть, так вообще могу, но техники прежней нету, а то бы сыграл в трио. У Чайковского изумительное трио есть: «На смерть великого артиста»*, знаешь? Мне часто во сне снится, что я играю, проснусь, так жалко. Я, может, если б занимался, каким музыкантом был бы!

*Вернее, «Памяти вел[икого] артиста” – примечание Ю.К.

Мне в институте скучно что-то. Скоро в Ленинград уеду, на две недели, уж я там поброжу! Слушайте себе тут Зарбабова, а я в Ленинграде буду пьянствовать от восторга, какой город! Какие стихи я написал о нем, ого-го!

 

И вот уж вздыблен мост,

Застыл, воздевши руки,

В трагическом актерском жесте,

Как царь толпы и будней жизни раб…

 

Это кусочек моего большого стиха — «Грядущее возмездие». Поедем в Ленинград? На лен[инградск]их поэтов с презрением бы посмотрели…

В понедельник можешь в последний раз полюбоваться мной, во вторник уеду. А Коринец-то! В Ялте кейфует, подлец! Я знаю теперь, только что подумал: ты его любишь! Недаром летом такое письмо ему написала. Мне, небось, не написала. Но я прощаю тебя и все равно люблю!

 

Ю.Казаков.»

 

Это несерьезное «люблю» пропускаю мимо глаз. Как и вздорное предположение, что я люблю малютку Коринца. Никого я не люблю, понятно? Твое письмо — позолоченная пилюля! Ты меня стыдишь, отталкиваешь, объединяешь с некими «вас». И за компанию посылаешь к чорту… Едешь в Ленинград? Ну и едь. Больно нужен!

Однако под ложечкой ныло… Совершенно не помню, что я тебе перед тем нацарапала. Изливала ли как хорошему человеку свою мировую скорбь? Или выражала запоздалую болезненную реакцию на злодеяния эпохи культа личности («Закрытое письмо» Хрущева читали нам 1,5 года назад). Или кручинилась по поводу своего девического одиночества? Возможно, было понемногу и того, и другого, и третьего. Главное же, что меня тяготило, это неизвестность впереди, грозящая после института безработица. Горьковский институт никогда не давал своим выпускникам «распределений», направлений на работу в редакции. Швырял литературных младенцев в открытое море, где всегда штормит. Плывите! Или пускайте пузыри, идя ко дну.

Перед выпуском и ты, Юра, отнюдь не «младенец», а куда зрелее иных наших наставников, чувствовал себя не в своей тарелке. Даром что создал и даже частично напечатал свои хрестоматийные рассказы. Кто же знал, что они хрестоматийные? Паустовский, рыцарски поддержавший тебя в то время? Несколько однокашников, чьи восторги были тебе, верно, приятны, но ничего не меняли по существу?..

В курсовой стенгазете мелькнула эпиграмма на тебя:

 

Когда идешь на лекции,

Не думай о протекции.

 

Видно было, как ты, словно тяжелая лодка, полная добычи, бьешься у берега в пенных волнах полупризнания, ищешь точку опоры, чтобы было от чего оттолкнуться… Семинар молодых прозаиков мог тебе помочь, и ты, уже взявший от института все, чем он был богат и рад, устремился в Питер. С планами на будущее, с надеждой и верой.

Любимый твой город подарил тебе новых товарищей — братьев по перу: В.Конецкого, Г.Горышина, Э.Шима. И нового покровителя, а точнее, покровительницу: Веру Федоровну Панову. О ней ты отзывался с повышенным интересом. Впрочем, не упуская возможности подтрунить над дамой-патронессой, еще очень и очень ничего из себя, что тоже проскальзывало в твоих отзывах.

«Панову я видел в Доме кино на просмотре американской картины. Она сказала: Юрий Павлович, вас еще не приняли в Союз? — Нет, отвечал я проникновенным голосом. — Ну, до свидания, Юрий Павлович, рада была вас повидать… — До свидания, отвечал я.

Она была рыжая, эта Панова, лицо ее было смугло насурьмлено, руки ее были в черных прозрачных перчатках.

Я был высок и бледен от сознания значительности слов, сказанных ею. Долго после этого, шагая уже по Невскому, вздыхал я и задумывался…»

Это уже из письма лета 58-го. Сколько всего случилось за полгода с хвостиком! Ты уехал в Ленинград, а я увидела в ночь на 5 декабря 1957 года сон. О тебе и обо мне. И так он меня потряс, что наперекор своей природе (никогда не делала первого шага), я немедленно отправила письмо. Тебе вдогонку. С адресом «на деревню дедушке». Кажется так: «Ленинград, Союз писателей, семинар молодых прозаиков, Казакову Ю.П.»

Тем не менее ты его получил. И в Москву вернулся иной, чем уехал. Не решительно влюбленный, а … как же выразиться в страдательном залоге? Решивший, что в тебя влюблены.

«… я пережил несколько робко-восторженных минут: в меня влюбилась одна особа. Я не очень верю в это по своему застарелому скептицизму и фатализму, однако ж — приятно. Тем более, что и я неравнодушен к оной особе. Даже сердце в себе почувствовал вдруг…» (письмо В.Конецкому от 27.12.57).

Юра, Юра, когда читатель уже заглянул в конец и увидел, что свадьбы не будет, и даже наоборот, один из героев, как душка Клайв из обожаемой в те годы нашими соотечественниками «Американской трагедии», попадет на электрический стул, будет ли он следить за интригой? Что за дело ему до всего этого калейдоскопа эпизодов — в преисподней ткацкой фабрики, в богатом доме дяди, на озере в парке и т.п., раз он и она все равно расплюются?

Премудрый «вед» объяснит, что в данном случае результат не важен — важен процесс, особенно если он описан высоко художественно.

Я робею описывать что-либо, потому что ты сделал бы это лучше… Из моего сна, положившего начало нашей 25-летней дружбе, получился нерв твоего рассказа «Манька». Там все другое и она другая, но сон — мой. Я перечитываю рассказ с двойным удовольствием: и как благодарный ценитель русской классической прозы, и как невольная подсказчица сюжета.

Разбуди меня посреди ночи, спроси: а что такое сюжет? И я промычу пересохшим ртом:

— Сюжет — это развитие характеров!

(Не так уж плохо учили в Литинституте, как принято думать.)

Так вот: диковатая почтальонка Манька, связная далеко отстоящих друг от друга северных рыбачьих тонь, осознает себя и свою любовь к шальному рыбаку Перфилию через… мой сон. Я даже могу заявить, что добрая треть слов — мои, из того письма в Ленинград, и никто меня не оспорит. Ведь письмо утеряно.

«Она спала в Золотице, в душной, натопленной избе, где ночевали еще человек восемь — бригада плотников, — когда под утро ей приснился вдруг Перфилий. Ярок, необычен и стыден был этот предрассветный сон, и Манька сразу проснулась, широко раскрыла свои зеленоватые глаза, вскинулась и села, ничего в первую минуту не чувствуя, кроме колотящегося сердца.

Всхрапывали спящие на полу и на лавках плотники, тлела за потными окошками белая ночь, и неслышно давилась, всхлипывала Манька, внезапно понявшая, что любит Перфилия, содрогаясь от жалости к себе, к своему худому, детскому еще телу, от ненависти к красивой Ленке, от мысли, что пропала, загублена теперь вся ее жизнь. И только на рассвете, сморенная, измученная, заснула она с мокрым от слез лицом.

Страшно стало ей после этого утра подходить к тоне, боялась выдать себя, боялась грубого рыбацкого смеха, вздрагивала, холодела, увидев Перфилия, услышав его голос, сердце у нее падало, губы пересыхали и мягко ныло в груди».

Вообще перечитывать твои рассказы можно бесконечно. Я слышала это от многих. Прости, что выговариваю себе, может быть, не по праву особое место среди этого множества.

Мы никогда не катались с тобой на лыжах в Подмосковье, как «Двое в декабре» — есть у тебя такой лучезарный рассказ. Но в электричках вместе ездили, весело теснясь в переполненных проходах, среди таких же и более молодых, и ты выходил в тамбур покурить, и ты казался почти счастливым.

«Он курил, смотрел сквозь стеклянную дверь внутрь вагона, переводя взгляд с одной скамьи на другую, испытывая ко всем едущим чувство некоторого сожаления, потому что, как он думал, никому из них не будет так хорошо в эти два дня, как ему.»

«И как вообще все прекрасно: какая зима, какая радость, что у него есть теперь кого любить, что та, которую он любит, сидит в вагоне и на нее можно посмотреть и встретить ответный взгляд!»

«Кончилась тяжелая пора ссор, ревности, подозрений, недоверия, внезапных телефонных звонков и молчания по телефону, когда слышишь только дыхание, и от этого больно делается сердцу. Слава богу, это все прошло, и теперь другое — покойное, доверчивое и нежное чувство, вот что теперь!»

У меня есть стихи: «Праздники жизни». Ты не знал их. Они написаны после твоей смерти.

 

 

…Это — не праздник. Нет, праздник. Но, Боже,

даже не он, просто чем-то похожий.

Может, походкой, а может, очками,

сердце о том извещает толчками…

За руки — зАгород. Все мне желанно:

тамбур вагона и шлягер «Сюзанна».

Как нас друг к другу прижали, замкнули

в душном пространстве, в блаженном июле.

Если не завтра, не нынче и даже

не сей же миг, то когда же, когда же?

Эх, Сюзанна,

любимая моя.

как на свете

прожить мне без тебя?

 

Как-то раз — это было в 62 году — мы шли по вечернему Арбату, и я обратила внимание на «клюквинки» задних фар скользящих мимо машин. Ты пришел в неописуемое волнение. Забыв заикаться, ты произнес целую речь о слепых и зрячих людях, в том числе и женщинах, о том, как скучно с первыми и как интересно со вторыми, потому что сдирают с предмета шелуху обыденности, видят все по-своему, остро и ярко.

«Смотри, какие стволы у осин! — говорила она и останавливалась. — Цвета кошачьих глаз.

Он тоже останавливался, смотрел — и верно, осины были желто-зелены наверху, совсем как цвет кошачьих глаз» («Двое в декабре»).

Что же в твоих рассказах мое, только мое, что я в них узнала и никому не уступлю? Пудреница с молнией из «Адама и Евы»! У меня была именно такая. Вспоминаю, как ты пристально ее рассматривал, втягивал запах кожи, едва не брал на кончик языка. Или это создавалось такое впечатление, потому что ты приближал предмет к своим близоруким, но зорким-презорким глазам, мобилизуя им в помощь собачий нюх, выпячивая навстречу губы, вдруг превращаясь из римского патриция в гоголевское «кувшинное рыло».

У тебя нет плохих рассказов. Нет средних. Только отличные и блистательные.

В чем тут дело? В отборе материала? Отбор у тебя, и вправду, был строжайший. В ход шли лишь те золотоносные песчинки, что сладостно и больно кололи твое сердце, пронзали током все твое существо. Сладостность и боль — эта, не побоюсь сказать, эротическая основа всегда присутствует в твоей прозе, составляет одну из ее тайн.

Другая твоя тайна — разлитое по всему творчеству религиозное чувство — чувство сопричастности и ответственности. Это сейчас стало общим местом, а когда-то, Господи, после полувековой зажатости и немоты как набатно прозвучало:

«Когда он (писатель — Т.Ж.) вдруг вспоминает, написав особенно сильную страницу, что сначала было слово и слово было бог!* Это бывает редко даже у гениев, но это бывает всегда только у мужественных, награда за все труды и дни, за неудовлетворенность, за отчаянье — эта внезапная божественность слова. И, написав эту страницу, писатель знает, что потом это останется. Другое не останется, а эта страница останется» («О мужестве писателя»).

*Цитирую по книге «Осень в дубовых лесах». «Современник». 1983 год. Не осовременивая написание.

О твоих сложных отношениях с религией я еще скажу, а сейчас — о другом. Я призналась, что не жажду занимать эти страницы описаниями наших встреч, ссор, примирений и пр. Это — иной жанр. Но совсем без мяса не обойтись. Вдруг будут разочарованы твои биографы?..

После моего сна и твоего Ленинграда была краткая пора наших частых свиданий и лучшего узнавания друг друга. Сначала ты хорохорился, произносил монологи.

— Как ты можешь… — вещал ты где-то между памятником Герцена во дворе нашего института и конструктивистским монументом Тимирязеву в конце Тверского бульвара, — равнять себя со мной? Со мной, чья душа покрылась тиной и высохла?! — Ты делал театральную паузу и молча шел дальше, подняв каракулевый воротник и наполовину скрыв от меня свой античный профиль. Но, так как я ничего не отвечала, как бы вынужденно продолжал: — Да каждый зеленый побег в моей душе — это, знаешь, как много! И любовь моя, если она распустится, — это, знаешь, как здорово! А у тебя в душе что было? Да ничего — голое место. А потому одна моя слеза стоит всех твоих слез.

Скоро ты сбавил тон на несколько оборотов. В какой-то день мы вышли из института втроем: ты, я и Коринец. Было скользко и безобразно ветренно. Ты взял меня под руку… Вот тут-то ты и сказал впервые то, что потом повторял неоднократно: жизнь писателя-мужчины без женщины невозможна, писать надо для кого-то, жить — тоже. А так можно сойти с ума и сочинять рассказы с похоронными концовками.

Коринец изящно поклонился:

— Вот именно!..

Вы, ненастойчиво пригласив меня, пошли в ресторан ЦДЛ, а я побежала по гололеду в «Пионерскую зорьку», где сотрудничала и куда, надеялась, меня возьмут после института на работу…

Был еще курсовой вечер, на который я опоздала, потому что носилась с ведром по магазинам в поисках дешевого салата. Закусывали. Читали стихи. Танцевали. Ты был, но ушел, и впервые я остро почувствовала твое отсутствие. Никто мне был не нужен. Интереснейшие — не интересны.

Вышла в коридор, случайно отворила дверь какой-то аудитории. Ты, Миша Рощин, его жена Наташа Лаврентьева, самая пленительная женщина на нашем курсе Майя А. и твой старинный приятель слепой баянист Рэм устроили себе филиал вечеринки. Даже с угощением. Вы слушали музыку, пели полублатные песни. Ты обрадовался мне, усадил. Попросил Рэма сыграть «Свадебный марш» Мендельсона…

Потом мы всё ездили вдвоем по редакциям, по твоим заветным маршрутам. Привычный к отказам, ты нес свои ненапечатанные вещи сразу в несколько журналов. Время от времени получал их назад. Окончательно или на правку. Впрочем не припомню, чтобы ты что-то при мне правил. Был в тебе твердый металл — панцирь, защищавший душу от необходимости хамелеонства. Все бывает с нашим братом-писателем. Приспособленчество может быть единственной формой выживания души.

Объяснение произошло на Тверском бульваре, на мглистом рассвете, после встречи нового, 1958 года. Много времени спустя из твоих бумаг, разбросанных по столу, словно выскочили мне навстречу машинописные листы: прочти нас! прочти! Ты писал о каком-то гении. Который обречен, но еще способен творить. Работа — условие его выживания. Официальная хула — условие работы. Кончат его ниспровергать — он сопьется. Так поняла я тогда твой замысел. И испугалась… за тебя. По ходу действия твой герой вспоминал мать, ее любовь к нему, всю жизнь ее ради него. Вспоминал и свою жену. Я не поленилась, выписала то, что, казалось мне, имеет отношение к тому поворотному ночному утру.

«И тут же вспоминал он жену свою и всю жизнь с ней — с тех первых дней, когда он с ней познакомился и узнал в новогоднюю ночь, на бульваре в снегу, что она его любит и будет любить всегда, всю жизнь и все радости и горести разделит с ним. И опять упрекал себя, что недостаточно любил ее, недостаточно был снисходителен к ее слабостям, а наоборот, так часто был раздражителен или холодно-насмешлив, и что если вглядеться, как другие живут, и вообще в человека с его недостатками, пороками, то она-то как раз была одной из тех редких женщин, которые действительно делят всю жизнь с мужем и всю жизнь любят его».

Кусочек про мать вошел потом в рассказ «Адам и Ева». Про жену — остался мне на память.

В десятом семестре мы не учились, готовили дипломные работы: ты — рассказы, я — стихи. В принципе все было уже готово, от нас требовалось только одно: собрать лучшее из написанного за пять лет, согласовать это с руководителем творческого семинара, перепечатать и сдать на кафедру творчества. Так что свободного времени было навалом.

В Архангельском издательстве у тебя вышла первая книга «Тэдди» — история циркового бурого медведя, который вырывается на волю. Ты сделал на книге грустную надпись, я даже удивилась, а теперь, перечитывая, думаю: напророчил.

«Когда у тебя будут детки, читай им раз в год на Пасху эту книжку. Но, читая, не плачь очень, а то она размокнет и покоробится. А это издание уникальное — первая моя книжка! Береги ее…»

В январе ты простудился и слег. Я поспешила тебя навестить. Жили вы очень скромно. В одной небольшой комнате, перегороженной старой мебелью на «столовую» и «спальню». Твоя мать, с певучим говором замоскворецкой свахи, желая мне понравиться, рассказывала твою, а заодно и свою, трудовую биографию. Запомнилось, что во время войны вы возили кряжи для топки бани, разгружали баржи с капустой и картошкой для осажденной Москвы, чистили киркой лед с левой стороны Крымского моста.

— А музыка? — недоумевала я.

Оказалось, музыка была для души, работа — для денег.

— Что Юрочка — музыкальный, — растекалась Устинья Андреевна, — определили еще в детсаду. Приведу его домой — в руки балалайку, а сама в институт, вечерний. Он радио слушает и мотивы подбирает. Залихватски «цыганочку» играл… Скрипку перерос из-за войны. Приняли на контрабас.

Хотя шел уже 58-й год, о судьбе мужа она осторожно умалчивала. Потом, уже от тебя, я узнала, что твой отец, Павел Гаврилович, сослан был в Архангельскую область, кажется, в поселок Лузу. Там густой лес, неогребимо грибов и ягод. Вы с матерью навещали его еще в 40-е годы. В 56-м ты и двинул на Север, уже один, в командировку по знакомому маршруту… За что сломали человеку жизнь (а сыну надломили), я так и не узнала. Не писатель, не артист, не офицер, не промпартиец. Сантехник…

И тогда, и позже Устинья Андреевна повторяла, что литература — жестокое дело, что, знай она это раньше, нипочем бы не пустила тебя на это поприще. Она так и выразилась по старинке: «поприще».

Ты был сконфужен, выглядывал из-под одеяла, как нашкодивший мальчик.

Проследив мой взгляд, хозяйка заволновалась:

— Не смотрите, что одеяло в дырках. У нас новое есть, атласное, на антресолях.

А я и не заметила, какое на тебе одеяло…

Однажды в сильный мороз, когда милицейские будочки кажутся созданными специально для бездомных влюбленных, да их туда не пускают, мы забрели отогреться к твоему дяде Федору Андреевичу Каманенкову. Он жил неподалеку. Все твои близкие обитали в центре города, — Арбат, Плющиха и примыкающие к ним переулки, — ведь вы москвичи с дореволюционным стажем.

Твой родной дядя работал цензором. Это меня озадачило. Во-первых, я впервые видела живого цензора. Не из учебника, а из действительности. Во-вторых, странный получался расклад: ты страдаешь от цензоров всякого рода, от тебя требуют переделок рассказов, за принципиальность не публикуют, а твой дядя как раз и есть один из сатрапов печати.

Держался он, впрочем, мило. Угощал вкусным. На твое недовольное бурчание по поводу засилья в книжном деле болванов-чиновников высказался в том смысле, что это пройдет. Нужно иметь терпение. И чиновники будут умнее, образованнее, и непризнанных гениев признают. А что гонят их, так им же выгоднее. Славу создают, тиражи повышаются.

— А вот потом… — со вкусом намазал он булочку джемом…

— Когда потом? — насторожился ты.

— Ну, лет через тридцать… Как бы не случилось чего похуже.

И ведь как в воду смотрел.

Идиллия длилась недолго. Ты исчез. Обидевшись на какую-то мою фразу. Нет, вру. Обидеться ты обиделся, но не сразу исчез. А прислал мне прощальное письмо. Его у меня нет. Разорвала и выбросила, хотя и в нем ощущался твой неповторимый почерк. Пребывая в слезах и соплях. В письме ты называл меня милашкой (на полном серьезе), заявлял, что ко мне ты больше не ходок, что наконец-то ты увидел во мне существо, которое я умело скрывала от тебя раньше… Далее ты запрещал. Писать тебе. Искать тебя. Справляться у кого-либо, куда ты подевался.

Жалко, что я не знала тогда твоей «Пропасти». Ты как по нотам разыграл то, что написал о своем Агееве. Или кусок о том, как он безжалостно бросил Леночку, возник уже после твоего отъезда в Дубулты? Разгневанный, как Лермонтов (скоро ты о нем напишешь), удалился ты в дом творчества. И работа у тебя пошла. Как никогда. Сколько ты сделал за неполных два месяца! Но лучше скажи об этом сам. Мне могут и не поверить.

 

«Дубулты 22 марта 58 год.

 

Здравствуй, Цапля! Сегодня день весеннего солнцестояния. Поэтому настроение у меня прекрасное и я даже побрился. Еще я постригся, и голова моя теперь — как биллиардный шар — отражает солнце и празднует весну света. Еще сегодня твой день рождения, и это тоже немножко влияет на мое настроение. Но только чуть-чуть. А главное, конечно, то, что я сегодня закончил новый (пятый по счету!) рассказ. Ты даже сообразить не можешь, о чем я в нем пишу. Я и сам не знал ничуть. А было так. Есть тут один парень, не лишенный элементарного чувства красивого. Однажды, когда мы с ним гуляли, он сказал: «Здорово здесь! Домики чудные, так и ждешь, что из окошка покажется тролль и заиграет на серебряной флейте». Так эти тролли и запали мне в душу. А дня три назад я пошел к морю и забрел в прелестный уголок — огромные пустые участки и заколоченные дачи. На одной из них к стене прибиты оленьи рога (снаружи). Домой я пришел уже обалдевшим, с мыслью писать рассказ о девочке и троллях. И в два дня накатал его. Называется «Девочка и тролли»*, но это пока условно, м.б., придумается лучше. Я его перепишу еще раза два и пошлю в Москву на радио. И если там не будут идиотами и хлюстами — недели через две я буду лежать на диване, дрыгать ногами и слушать свой рассказ… Музыка будет Грига!

*Окончательное название «Оленьи рога».

Кроме этого я еще навалял 4 рассказа, один из которых, правда, посмертный (о Ленинграде, пьянице, дикой любви, белых ночах, подъемах мостов и смерти в конце — как вопль рока в симфониях Чайковского — внезапный и страшный).

(…) Итак, тебе пошел 23-й год? Ах, ах! Старуха ты! А мне пошел с этой весны 29-й — я теперь буду расти назад к 18 годам. Ты выйдешь замуж, состаришься и страшно располнеешь, а я все буду холостой, все буду праздновать весну и свободу и писать мистерии (…)»

Если творчество — вампиризм, если оно меньше от Бога, а больше от дьявола (есть и такая точка зрения), готова благословлять ту донорскую кровь, что отдала тебе тогда против своего желания. Но неужели это возможно? Неужели прародитель тьмы может участвовать в высших созданиях света, доступных человекам? Дай знать из твоего потустороннего далека!

Это я сейчас такая смиренномудрая. А весной 58-го страдала и металась.

Когда ты оттаял, отмяк и, блаженно опустошенный (большая часть замыслов осуществлена, остальное — на мази), вызвал меня на междугородную объясниться, я пошла. И старалась говорить с тобой обычно, будто ничего и не случилось. Но дома… Боже, как мне стало больно! Ты живешь как в раю, работаешь, гуляешь, наслаждаешься прибалтийскими роскошествами. А я тут ночей не сплю, все забросила, никуда не хожу, ничего не зарабатываю, с горячо любящим меня отцом в перманентной ссоре.

И тогда я написала тебе. Всю правду. Сколько мучений я перенесла. Сколько нервов истрепала. Я просила тебя об одном: чтобы это никогда больше не повторялось.

Письмо было отправлено. Я спокойно уснула. А ночью вскочила с ощущением ужаса. Что я наделала! Опять все испортила! Тебе, наконец-то, работается, ты нуждаешься в абсолютном покое. Зачем я написала всю эту галиматью? Для чего тебе нужна моя идиотская правда?

Утром бросилась на телеграф. Как вернуть свое письмо, не заказное, простое? С таким вопросом сунулась я в справочное окошко к пожилой, весьма пожилой почтовой даме, скучавшей без дела.

Она очень внимательно оглядела меня.

— Знаете, девушка… — как ни взбудоражена я была, литинститутская закалка давала себя знать: я заметила, что на ее лице «со следами» как бы меняются кадры — выражения насмешки, понимания, женской солидарности, печали… Да, да, глубокой печали. Она сделала рогатку из ладони и оперлась на нее подбородком. — Я тридцать лет работаю на телеграфе, но не вспомню, чтобы кто-нибудь возвращал свои письма…

Совет, тем не менее, дала. Я послала телеграмму в почтовое отделение Майори, и педантичные латыши мое письмо мне вернули. Ты никогда не узнал, что в нем.

Виновницей всего произошедшего, как ты потом утверждал, все равно оказалась я. Не сдержалась. Не то брякнула. Не так взглянула. Чуть не погубила с таким трудом выращенный тобой росток ответного чувства. Ссылки на мою относительную молодость и твою относительную зрелость тебя только раздражали:

— Девочка в 15 лет должна быть умнее мужика в сорок!..

Я опускаю множество эпизодов, сцен и мизансцен с участием, увы, бесполезным, если не вредным, наших друзей, знакомых, родных, и, в первую очередь, моего отца и твоей матери. Узнав тщету попыток такого рода, никогда не вмешиваюсь в чужие любовные аферы. Эти качели строго рассчитаны на двоих. Перевес — и все летит в тартарары.

Контуры пережитого пунктиром остались в моих стихах. Большая их часть напечатана. Название первой книги «Район моей любви» — строка из посвященного тебе стихотворения. Кое-что осталось на полке секретера, а потом перекочевало в папку остатков, брака. Извлекаю из нее три строфы от начала марта 59-го:

 

Я прохожу знакомые места,

где тени гибки, хлопья снега липки.

Как празднично, какая суета,

какие перекрестные улыбки!

Но мне-то, что за дело мне до всех,

до мартовских, до радостных и разных?

Я вижу снег — соображаю: снег.

Я слышу смех — соображаю: праздник.

Что ждет меня? Надежда, не перечь,

не насылай примет, добро сулящих!

Вот мой подъезд — свидетель наших встреч.

Холодный ключ. Пустой почтовый ящик.

 

Ты, само собой, знал посвященные тебе стихи, был вмеру польщен и защищался… юмором.

«Наслаждайся тем, что ты на мне спекульнула и ходишь в талантах. Слушай, когда ты прославишься и твои эти стихи будут читать по радио, я после каждого чтения буду макать перо и судорожно писать туда — это я, я, я!» (письмо от 26 марта 59 года).

И снова о «Пропасти». Почему в письме ты назвал рассказ «посмертным»? Потому, что не надеялся его опубликовать? Печатайте и обвиняйте, мол, когда меня уже не будет! Плевал я тогда на ваши критики с высокой колокольни!

Напечатали его, точно, — посмертно. Но никто не изгалялся над тобой. Напротив, в моду вошло тебя превозносить. В середине 80-х, еще до перестройки, наблюдался некий «казаковский бум».

А что это за «пьяница», о котором ты упоминаешь? Никого, даже близкого к пьянице, в известной мне редакции нет. Может быть, существовал второй вариант? Тогда тем более обидно: пропал уже не конец — пропал целый рассказ.

В дипломной твоей работе «Пропасть» не фигурировала. И не только потому, что ты не дописал или потерял финал. Рассказ «мрачный», как тогда выражались. А тебя и били за «мрачность», за якобы болезненное пристрастие к таким досадным несоответствиям нахимиченному в колбе «социально-совершенному бытию», как вечная разлука двух любящих, расстройство нормальной человеческой жизни, разор, упадок, одиночество, старость, смерть.

За твои чудесные рассказы экзаменационно-творческая комиссия (или как она у нас называлась?) влепила тебе тройку! Стыд и позор писательскому институту! В сущности после такого прокола творческой кафедре следовало бы уйти в отставку! Ничего похожего не произошло. Как был наш институт фабрикой-кухней усредненного советского литератора, так и остается. А коли попался талант из ряда вон, то ему либо каталажка (Коржавин, Белинков), либо Сталинская премия (Трифонов), либо «удовлетворительная» сквозь зубы оценка (ты).

В то время мы были уже «парой», хотя и не новобрачной. Я стыдилась своей никчемной пятерки, не знала, какими словами утешать тебя. Ты же держался как скала. Утешала не я тебя, а ты меня. Почти в тех же выражениях, что впоследствии я встретила в рассказе «Адам и Ева»:

«Он думал, что все равно будет делать то, что должен делать. И что его никто не остановит. И что ему это потом зачтется».

Я сказала, что мы были «парой», но так чувствовала, пожалуй, только я. Ты, прирожденный коренник, ни за что не соглашался иметь пристяжную. Твои всхлипы на тему «А я все не женился, не задается мне как-то личная жизнь, просто беда» (в письме к Паустовскому) — чистой воды литература.

Недавно один общий приятель в беседе со мной настаивал на том, что лучшие твои рассказы о любви посвящены одной женщине. Спорить с ним было бесполезно. Да и неохота. Кое-что о ранних любовных рассказах ты мне поведал сам. Например, что героиню «Голубого и зеленого», так похожую на серовскую «Девочку с персиками», звали «тонким» именем: Инна. А Лиля (тоже тонкое имя) — это приемная дочь Устиньи Андреевны. Что внешность Густи из щемящего рассказа «На острове» («Она была маленькая, с тоненькими ножками, коротко пострижена и от этого с особенно нежной, слабой шейкой, с круглым смуглым личиком и большими, мохнатыми от ресниц глазами») списана с нашей однокурсницы Маргариты Ш. Рита жила рядом с нами своей сложной женской жизнью и, наверное, даже не подозревала, что ее девический облик запечатлен тобой навсегда… Помню, когда ты был мне уже глубоко не безразличен, я поймала твой вспыхнувший очарованный взгляд на моей подружке, прошуршавшей мимо нас черной юбкой из тафты. А потом прочла как бы твое запоздалое «объяснение», такое чистое и такое грустное, что оно для меня — камертон всей твоей интимной новеллистики.

«Он рассматривал также и девушек, их оживленные лица, думал о них и волновался слабо и горько, как всегда, когда видел юную прелесть, проходящую мимо с кем-то, а не с ним» («Двое в декабре»).

Целомудрие пишущего, как правило, не принимается в расчет при разборе его произведений. И зря! Такой рассказ, как «Ни стуку, ни грюку» — о деревенском цинике, походя растлившем невинную девушку, не был бы написан с таким сокрушением сердца, если бы ты рассуждал как все: подумаешь, делов-то! яблоко поспело — должно упасть. Попрание чистоты или покушение на чистоту («На полустанке», «Некрасивая», «Странник», «Манька») не ошеломляло бы, не ранило тебя так больно, если б сам подгнил на корню, как большинство сверстников. И в этом, полагаю, скрыта еще одна тайна могучего воздействия твоей прозы.

Твоя мать говорила мне, что ты долго был девственником. Верю ей. Многим это покажется невероятным, но в здоровой русской среде прошлого века юноши блюли себя так же, как девушки. До брака. Не всегда раннего. Опираюсь на жизнеописание философа и поэта славянофила Хомякова. Ты происходил из патриархальной среды: смоленских крестьян, по одному перебиравшихся в Москву, «в люди». Твой прадед, доживший до 120 лет, в середине своей необозримой жизни ходил паломником в Иерусалим поклониться святым местам. Органическую тягу к целомудрию ты должен был всосать с молоком матери.

И в девушках ты ценил нетронутость, «нецелованность». Это вранье, что «в наше время» таких днем с огнем не сыщешь. Как бы ни катилось общество в безнравственность, погромыхивая по ступенькам адскими звуками Вальпургиевой ночи, всегда сатана запнется на «не таких, как все». Причем обоего пола…

Женщины и девушки в твоих рассказах, за редким исключением, тонкие, добрые, жертвенные. Или ты нас сильно идеализировал, или, как приемник, был настроен на определенную волну. Истинный художник, ты не копировал, а преображал. Твои Лили, Вики, Густи — портреты той, другой, третьей. И ни одной. Так что делить нечего…

Признаться ли? Когда четким стилом вошедшего в зенит прозаика ты написал Аленку из «Трали-вали», любящую запойного пьяницу Егора за талант, за душу и просто так, не рассуждающую, не мучающую его и себя колебаньями, сомненьями, оглядчивостью, я восприняла это как урок мне. Быть такой! Стать такой! Чтобы ты был мной доволен, спокоен отныне и навсегда и не искал никого другого… Но стать Аленкой я не могла. “Не та мука, не та закваска», как выразился по другому поводу Олег Чухонцев…

И мы расстались.

 

Ïîëíîñòüþ ïîâåñòü ìîæíî ïðî÷åñòü â àëüìàíàõå Ïîðò-Ôîëèî

 

 

Ê íà÷àëó ðàçäåëà Ïóòåâîäèòåëü ïî ñàéòó Êîíòàêò ñ àâòîðîì