Çàáîòà
Ê íà÷àëó ðàçäåëà Ê ïåðâîé ñòðàíèöå

 

«ТЫ», КОТОРОЕ СТРЕМИТСЯ К «ВЫ»

 

         Зимний Мюнхен 2004 года прощался с женой Владимира Войновича Ириной Войнович. Умная, образованная, педагог по призванию, она делила с мужем мёд славы, всемирного признания и яд хулы, изгнания с Родины, которую продолжала любить нежно-требовательной любовью невольной эмигрантки. Может быть, от этой «сшибки» нежеланного с неизбежным и заболела, и ушла безвременно... Ритуальный зал Северного кладбища (Nordfriedhof) вместил сто человек, не меньше. Русских и немцев, коллег и друзей мужа и жены, Володиных поклонников и переводчиков, Ириных  учеников. Под торжественным сводом, в замкнутом колоннадой, будто гигантским циркулем очерченном пространстве, перед панихидой зазвучала музыка. Реквием?  Духовные песнопения? Прежде чем я осознала, что это такое, - всё во мне уже благодарно откликнулось на мелодию, слова, голос. Позывные поколения: «Прощание с новогодней елкой» Булата Окуджавы в исполнении автора...

         Как-то в дружеском кругу, в начале 80-х, при Булате, зашла речь об этой песне, вернее, об этих стихах, для многих сразу ставших песней. Промежуточный вариант, стихи-не песня, думаю, не был известен даже близким людям; всё рождалось одновременно, естественно: слова и мотив. Знаю, так бывало не со всеми песнями. Но «Ель моя, Ель...» другого варианта просто не предполагает... В тот раз я спросила, как мог Булат предвидеть судьбу Зои Крахмальниковой, которой посвящена песня. За религиозный самиздатовский сборник «Надежда» Зоя, писательница, жена и мать, была судима и сослана на Алтай, но случилось это много позже, чем поэт сочинил, а потом пропел: «Но начинают колеса стучать:/Как тяжело расставаться!/Но начинается вновь суета,/Время по-своему судит:/И, как Христа, тебя сняли с креста,/И воскресенья не будет...» Очевидно, цензура заставила Булата изменить предпоследнюю строчку, вместо Христа появилось «в суете», однако тысячи слушателей с авторского голоса запомнили, как надо. Мой вопрос озадачил Булата. Дело в том, начал он объяснять, что это - песня о другой женщине. Как-то пришла в гости Зоя, услышала «Прощание», ей понравилось, и он поставил над стихами посвящение. Оля, жена Булата, подтвердила: так оно и было. «Ты выбрал ей судьбу», - не удержалась я. И пожалела о сказанном. Булат, и всегда-то грустноватый, помрачнел, но Оля, мастерица разгонять тучи, объявила, что как раз собирается навестить Зою, уже готовится к дороге. И всем стало немного легче. До  возвращения из ссылки оставалось еще несколько лет...

         Впервые я увидела Булата весной 58-го. Тянулся пятый курс Литинститута, но я не торопила время. Впереди был обрыв. Никаких направлений на работу наш вуз не давал, а на редкие гонорары прожить было невозможно. Однокурсник Владимир Цыбин, зная мое положение, послал меня в издательство «Молодая Гвардия» на предмет получения стихотворных переводов с языка народов СССР, т.е. подстрочников, часто составленных полуграмотно, самими авторами, и назвал совершенно неизвестную мне фамилию того, к кому следует  обратиться: Окуджава.

         Вечером я рассказывала маме: «Там такая большая светлая комната, четыре письменных стола, и за одним, в правом углу от двери, сидит очень хороший человек, не молодой, не старый, по-моему грузин, зовут его Булат Шалвович». «Как, как?» - переспрашивала мама. Но меня уже несло дальше: как тепло он меня встретил, как расспрашивал о стихах, о семье, как обещал давать работу. И вот еще что! Сейчас у него нет свободных подстрочников, но скоро будут, и он позвонит, чтобы я приехала, а так как телефона у нас нет, он обещал позвонить ей, маме, на службу, и будет звонить всякий раз, когда работа для меня появится . Мама усомнилась, что такое вообще бывает... Тогда я еще не знала, что безработица, безденежье были Булату как сыну «врагов народа» слишком хорошо знакомы, а слово «мама» имело для него очень личное, почти сакральное значение... Окуджава сдержал свое слово: и откладывал для меня подстрочники, и звонил на мамину службу, и  вызывал меня в издательство, и улыбался несколько сконфуженно, доверяя студентке перевести, а точнее перелицевать с языка прозы на стихотворный язык довольно убогие произведения дагестанских, осетинских и прочих поэтов...

         К моим ученическим перелицовкам относился снисходительно, почти не делал замечаний, иногда заговорщицки разводил руками: что, мол, с них, национальных гениев, взять, и спешил перевести разговор на настоящую литературу, поэзию. Однажды ненавязчиво предложил встретиться не в издательстве, а где-нибудь еще, почитать друг другу стихи. Но я была поглощена своей молодой жизнью и осталась глуха к его предложению.

        Как-то спросил: «Из какой материи ваше платье?» Я ответила: «Из поплина». Годы спустя услышала: «Я вновь повстречался с Надеждой – приятная встреча./Она проживает всё там же – то я был далече,/Всё то же на ней из поплина счастливое платье...» Понятно, я не ассоциирую себя с Надеждой. Радуюсь, что подарила поэту одно слово. Или это случайное совпадение?..

       На переводах с русского на русский много не заработаешь. Я окончила институт, поболталась в окололитературном пространстве, потом для меня нашлось место в штате журнала «Крестьянка», в отделе семьи и быта. Узнав об этом, Булат поморщился: «А кто заведует отделом литературы?» Я сказала. Фамилия была ему неизвестна. «Может, сделать рокировку: вас – туда, а ее – сюда?» - задал он мне риторический вопрос. Но это подействовало ободряюще: значит, принимал меня всерьез, желал мне удачи...В то время Булат уже работал в отделе поэзии «Литературной газеты». Мемуаристы вспоминают гитару, висящую  на стене. Я ее не видела или не придала ей значения. Общались исключительно по делу. Он попросил меня принести стихи. Отобрал несколько. В секретариате начали мою подборку раздевать, как капусту. Осталось одно стихотворение «Сказки». В день, когда номер подписывался к печати, я сидела в маленьком,  зато отдельном кабинете Булата, и, кажется, шмыгала носом.  «Сказки» тоже забодали: невинный стишок в три строфы. Булат подарил мне гранки стихов, старался меня утешить: «Немецкую сказку пропустили, английскую пропустили, французскую пропустили, а вот русскую – никак...» - и он сделал уже знакомый мне жест: горестно развел руками и открыл ладони в мою сторону, как бы призывая небо в свидетели...

         В конце 60 или 61 года поэтесса Эльмира Котляр, дружившая с Булатом,  пригласила меня на вечер трех поэтов в Литературном музее: Виктора Бокова, Давида Самойлова и Булата Окуджавы. Я была поражена доселе неведомым мне Булатовым триединством: слов, музыки, голоса. Словесность мне ближе всего и, как пьяная, я долго потом бормотала сразу запавшие в память строки о последнем троллейбусе и рухнувшем счастье, о шарике, который улетел и ко мне молодой не вернется, об Арбате – районе моей любви, где до сих пор, верно, живы мои следы, ведущие в никуда. Мне казалось, что все эти песни – обо мне... Как могла я, общаясь довольно долго с поэтом, не узнать, не почувствовать главного в нем: вот этого волшебного триединства? Я перелистывала книгу его стихов «Острова» с дарственной надписью: при всей свежести в ней было что-то натужное: как будто человек всё время идет в лесистую гору и по дороге раздирает ветки, отбрасывает с пути камни. В песнях он не шел, а летел и других прихватывал с собой; головокружительно-легко было нестись на волне его стихомелодии...

        Через несколько месяцев песни Булата Окуджавы в любительских магнитофонных записях взяли без боя Москву, а потом и всю страну. На радио их не допускали, на телевидение – тем более. Официально считалось, что они унылы, пессимистичны, не туда зовут молодежь, фиксируют внимание на темных сторонах быта. Но люди видели в них свет,  и всё чаще он выступал (за 15 рублей, как мы все) от Бюро пропаганды художественной литературы в различных НИИ, учебных институтах, разного рода учреждениях, даже во Дворце спорта в Лужниках перед тысячами слушателей. Дамы из Бюро, в основном писательские жены, его любили и умело подавали, чтобы не вызвать недовольства начальства, как главное блюдо с гарниром из менее известных, но не чуждых ему авторов.

         В Московском авиационном институте, МАИ, я должна была выступать вдвоем с Булатом. Пришла пораньше, зная о большом наплыве людей. Но двор был так запружен его почитателями, что пробиться сквозь толпу не было никакой возможности. Никто не слышал моего вопля: «Я тоже выступаю, меня ждут, пустите меня, пустите!» Тут какой-то парень, на голову выше других, буквально втащил меня в помещение. Булат, уже бывший на месте, горько усмехнулся, услышав эту историю. Что в ней удивительного? Его самого, как следует из рассказа «Подозрительный инструмент», недоверчивые стражи столкнули с крыльца библиотеки, где ожидалась, да так и не состоялась встреча с Окуджавой...

         Что влекло к нему народ? То же, что и меня? Каждый думал: это обо мне говорится и поется, именно так я чувствую и мыслю; непонятно, как этот грузин с гитарой заглянул в такие глубины моей души, куда и сам-то я боюсь смотреть. Но бывает ли в обществе такое единомыслие и единочувствие?.. Или наши советские люди устали от официоза и хотели вот так, не через приемник или голубой экран, а с глазу на глаз пообщаться с умным и тонким, полным иронии и самоиронии, много пережившим человеком?.. Было ли явление Окуджавы политической отдушиной? До какой-то степени да. Всеобщее поветрие страха - наследие недавнего прошлого как будто обошло его стороной. Он пел о расстрелянном отце, о мании секретности («Не закрывайте вашу дверь,/Пусть будет дверь открыта»), о преступности всякой войны, о засилии дураков и гонении умников, о стукачестве («Черный кот»), об обреченности отжившего и неизбежности нового («Песенка о метро»). Он просил, даже требовал: «Берегите нас, поэтов. Берегите нас...» Трагическая судьба наших предшественников многим была известна. Слушатели у него были догадливые, сообразительные, всё понимали с полуслова.

         Многие его строки вызывающе современны. Будь наши политологи понаходчивее, они бились бы за честь процитировать: «Перестаньте, черти, клясться на крови...» Или: «Дай рвущемуся к власти навластвоваться всласть...» Или еще хлеще: «Видно, так, генерал: чужой промахнется,/А уж свой в своего всегда попадет». Времена меняются, но темные страсти агрессии и любоначалия - всё те же...

         Нельзя сбрасывать со счетов и таинственную власть поэзии, чистой лирики – тут Окуджава, по-моему, превзошел всех бардов. Стихи его не так просты, как некоторым кажется. Их доступность порой основана на недоразумении. Снимаешь смысловой слой за слоем, и там, где у других пустота, у него новый лабиринт, где можно и заблудиться.

         Я считаю, что мне повезло: слушала Булата в лучших залах Москвы, пересекалась с ним и его семьей в Коктебеле и Дубултах, неоднократно попадала в одну с ним бригаду во время писательских поездок. Свидетельствую: в Иванове, Шуе, Палехе, Сыктывкаре, Княжпогосте, Инте, Воркуте, Львове его так же хорошо знали и так же готовы были слушать до утра, как и в столице нашей родины. Бывало, мы еще только входим в вестибюль здания, а местный оркестрик или группа музыкантов уже наяривают его мотивы.

         Товарищем он был великолепным. Умел подать другого поэта так, что в аудитории не поглядывали, томясь, на часы: когда уж этот или эта закончит и даст слово любимому Окуджаве. Вы чувствовали себя с ним на равных не благодаря своим достоинствам, а потому что он этого хотел и всегда добивался...

         Был момент, когда, стоя рядом за кулисой, он разоткровенничался со мной: «Вам и вашим ровесникам всё это в кайф: аплодисменты, вызовы на «бис». А мне это уже не нужно, мне – поздно...» В другой раз, в купе поезда, говорил, поднимая худые плечи, точно сам себе не веря: «Всю жизнь я занимался тем, чем хотел, и мне еще платили за это деньги...» Какое настроение преобладало – не знаю. Порой и после оглушительного сценического успеха вид у него был несчастный...

         В одной из районных гостиниц... не в такой ли он нашел жемчужное зерно своей  песенки о трубаче («Судьба, судьбы, судьбе,/Судьбою, о судьбе»)... мне вдруг показалось, что он похож на Чарли Чаплина. Ей-Богу, похож: эти усики щеточкой, эта грациозная неловкость позы и, главное, вышибающая из вашего нутра попеременно смех и слезы биохимическая смесь веселого и печального, изливаемая в песнях. За ужином в ресторане я сказала ему об этом. К моему удивлению, он сразу согласился. Недавно за границей, вспомнил он, какой-то ребенок при виде его закричал: «Смотри, мама, Чарли Чаплин!»

         Один из любимых анекдотов Булата – про Эдика. Рассказывал он бесподобно. Муж уехал в командировку (авансом раздается общий смех). Возвращается и видит, что на кухне рядом с женой сидит щупленький человечек. «Ты кто такой?» (грозно). «Я – Эдик!» (жидким тенором). Муж хватает его за шкирку и выбрасывает за дверь... В следующий раз тот же тип сидит в спальне в ногах у жены. «Ты кто такой?» (еще грознее). «Я – Эдик!» Муж сгребает его и спускает с лестницы... В третий раз он  входит в спальню и видит рядом с женой настоящего громилу. Испуганно пятится к двери: «А где Эдик?»... Уморительна была в устах  Булата столь не свойственная ему интонация покорности и растерянности...

        Развлекались подобным образом на вечерних банкетах после трудового дня, включавшего два, три, а то и четыре выступления. Всё, что произносил Окуджава, выгодно отличалось от тяжелых, подчас соленых баек хозяев стола: текстильщиков, шахтеров, партийных работников. Когда я слышу «Среди совсем чужих пиров/И слишком ненадежных истин...», я всегда вспоминаю эти утомительные застолья. И общеизвестное ныне: «Возьмемся за руки, друзья,/Чтоб не пропасть поодиночке...» отношу  и на свой счет...

        Это случилось во Львове и тоже за вечерней трапезой. Только тогда мы и отдыхали от напряжения дня. Да и время было напряженное: высылка Солженицына, «Хроника текущих событий», диссиденты, обыски, «отказники». Почти все наши коллеги в тот раз разошлись, я сидела между Булатом и Виталием Коротичем. Некто из ответственных местных работников явно хотел завязать с немного расслабленным Окуджавой персональную беседу. Внезапно Булат резко посерьезнел. «Если кто-нибудь когда-нибудь вам скажет, что он... – ткнул пальцем в сторону Коротича... – или она... – тот же жест в мою сторону... – или я  в том-то и том-то виновны, - не верьте!» Ни разу ни до, ни после не видела я его таким суровым и безутешным...

         А через несколько лет я, действительно, угодила в виновные. Решившись ехать за мужем и дочерью в эмиграцию, открыто объявив об этом в Союзе писателей, была из него мгновенно исключена и наказана непечатанием, вытолкнутостью из литературной среды и в результате теми же безработицей и безденежьем, с которых когда-то начинала.

         От идеи отъезда я тогда отказалась сама, по другим, более веским, почти мистическим причинам. Но путь к нормальной жизни  был для меня надолго закрыт.

         Неизвестно, узнала ли бы я о вечере Булата в ЦДЛ, если бы подруга не догадалась купить для меня билет.

         Публики было, как всегда, - полный зал. Но какие-то тетки шныряли между рядами, высматривали, не принес ли кто-нибудь с собой аудиотехнику, запрещали делать магнитофонные записи. Одна такая, заметив в моей руке сумку-чемоданчик, потребовала ее открыть и продемонстрировать содержимое. Я сразу вспомнила Булатово: «Ловит нас на честном слове,/На кусочке колбасы...». Наконец, начался концерт. Булат вышел на сцену под бурные рукоплескания. Он изменился. Поседел. Взирал на зал сквозь стекла очков. Новыми песнями обогатился его репертуар, но и то, что я издавна любила, знала наизусть, тоже исполнялось в этот вечер, весной 1981 года. Ни хирурги, ни психоаналитики не сумели бы так виртуозно извлечь из моей гортани плотный, болезненный ком и наполнить грудь чистым воздухом, как это сделал Булат своим пением.

         Вернувшись домой, я написала стихи, посвятив их Б.О.:

 

                             Мы – поколенье унесенных ветром.

                             Куда ни кинь, разлуки и распад.

                             Мир не в себе, и только Небу ведом

                             Всех передряг конечный результат...

                             И я была почти готова к бегству,

                             Ждала чего-то с жаром и тоской.

                             Но, точно кошка привыкает к месту,

                             Привыкла я к Москве, срослась с Москвой.

                             Не завела я ни икон старинных,

                             Ни ваз – что мне таможенный досмотр!

                             Но мамина могила – пять былинок,

                             Кто их посадит в землю и польет?

                             Я не стяжала ни мехов, ни злата,

                             В одной руке багаж свой унесу.

                             Но жалко было покидать Булата

                             И нескольких родных по ремеслу...

                             Нет, я к виску не приставляла дула,

                             Не прятала лица под черный плат.

                             Две чаши у весов. Перетянула

                             Та, где Москва, и мама, и Булат...

                             Меня пытают: «Что всё это значит:

                             Туда – сюда? Россия – не вокзал!»,

                             По мне хорошая дубина плачет.

                             Ну, а Булат иное мне сказал:

                             Познав Любовь, и Веру, и Надежду,

                             Не страшно в самом яростном огне.

                             И сбросила я прежнюю одежду,

                             И свет Преображения на мне.

 

         В один из далеких по времени дней Булат, встретив меня на литературных посиделках, сказал: «Мы так давно знакомы, пора бы нам перейти на „ты“...»

Я хотела ответить его же стихами: «Зачем мы перешли на „ты“?», но его товарищеский тон не располагал к таким шуткам. «Хорошо, - согласилась я, - давай будем на „ты“, но моё „ты“ всегда будет стремиться к „вы“...»

         Возрастная дистанция, возникшая в юности, обычно сохраняется годами. Я всегда знала: Булат не только старше - мудрее, смелее, свободнее меня. Его мнение много для меня значило, но, чувствуя границу дозволенного, я старалась не злоупотреблять нашим старым знакомством. Подарив ему свою книгу, не выспрашивала, что он о ней думает, не заводила разговора вроде бы о другом, но в свою пользу. Стыдно было при нем холить и лелеять своё «я». Как-то раз он сказал мне безотносительно к конкретному случаю: «Книгу с автографом следует дарить только тому, кто об этом попросит». Я запомнила это. В эпоху затянувшегося пролеткульта он незаметно, мимоходом учил меня, и не одну меня, аристократизму.

        Так и не осмелилась спросить его: «Веришь ли ты в Бога?». Из отдельных строк, из ответов на записки, в изобилии приходившие во время его выступлений, следует, что  человек он неверующий, во всяком случае, не принадлежащий к определенной конфессии. Но – парадокс – поэзия его религиозна. У кого еще из «шестидесятников» такой прорыв к высшему, такая внутренняя способность к молитвенному состоянию души?..

        

         В ритуальном зале мюнхенского Северного кладбища я слушала «Прощание с новогодней елкой», заказанное Владимиром Войновичем для его Ирины, и думала, что песни Булата стали своего рода религией для нашего поколения.

 

 

Ê íà÷àëó ðàçäåëà Ïóòåâîäèòåëü ïî ñàéòó Êîíòàêò ñ àâòîðîì